Страница, на которую он смотрит, хотя и не сразу воодушевляет, но все же объясняет, почему Стадс промазал в попытках выследить тело Херви. Оказывается, данный труп ныне лежит под церковным полом, к югу от алтаря, в пресвитерии. Стадс понимающе кивает. Последнее место, где подумаешь искать. Ну, логично. На этом места лежит что-то вроде могильной плиты, которая называет Херви «сим набожным человеком и уважаемым автором! оный муж умер 25 дек. 1758, на 45-м году жизни». Скончался на Рождество и умудрился протащить восклицательный знак даже в эпитафию, уважительно отмечает Стадс. Под всякими судмедэкспертными подробностями прилагается стих, в котором автор стихов – предположительно, сам Херви, – объясняет неимение более заметного мемориала:
Читатель, большего не жди; ему
Ни плач, ни камень не споют хвалу.
Лишь только вирши могут славу длить;
Душа его в них вечно будет жить.
И снова пожатие губой и бровями. Разумное предложение. Херви, судя по тексту перед Стадсом, не желал другого монумента, кроме желания «воздвигнуть мемориал в сердцах родных созданий». Это созвучно собственной философии Стадса; по сути, убивай всех, а Господь и потомство узнают своих. Он не уверен, во многих ли сердцах родных созданий оставил мемориалы, если не считать мемориалами свинец 48-го калибра, но в общем он уже смягчился к этому самому Херви, как мох на мавзолее.
Пушинка за пушинкой одуванчиков неестественно идеальный день истончается, и единственное движение у домов, окружающих возвышенное кладбищенское ложе Стадса, – движение лучей солнца на светлых камнях. Стадс лежит здесь уже больше часа, а еще не видел на этих сонных извивах улиц ни одного туземца Уэстон-Фавелла. А что, если все умерли в каком-то разгуле в духе «Убийств в Мидсомере», в каком-то статистически невероятном стечении разных и совершенно несвязанных покушений, когда последний живой генерал-майор или бывшая участковая медсестра наконец уступают медленнодействующему яду, тайно подмешанному тем, кого он или она уже зарезали фестонными ножницами в начальной сцене? Ему кажется, эта идея поинтересней «Убийства в Восточном экспрессе», хотя бы потому, что в таком повествовании все оказываются не только убийцами, но еще и жертвами. Гениальный двойной твист, такую концовку никто не ожидает. Он позволяет себе потратить пару мгновений на мысленный подбор актеров, не считая себя, которых бы взял в киноверсию, но в итоге машет рукой, как только замечает, что все в этой команде мечты, кроме него самого, уже покойники – перечень усопших, что снова возвращает к Херви.
Последующий текст в его входном лотке – как он сейчас предпочитает называть свою руку, – даже более интригующий. Стадсу достаточно только выловить имя Филипа Доддриджа в гуще текста, чтобы понять, что остывший след снова разогревается, а после пары абзацев тот уже дымится, как черный недоразвитый техасец на электрическом стуле. Судя по тому, что он читает, Доддридж и Джеймс Херви спелись лучше, чем Херви с Уэсли, и Доддридж оказал на духовную карьеру Херви столько влияния, что Уэсли и не снилось. Если верить этим байкам, то, когда Херви принял отцовскую должность приходского священника в Коллингтри и Уэстон-Фавелле, он отправился бродить по полям и наткнулся на пахаря, боронившего почву. Просто у Херви был костоправ – наверняка из тех, кто выковыряет все пули из нашпигованного бедолаги и залатает раны, не задавая лишних вопросов, – и он рекомендовал, чтобы Херви дышал здоровым деревенским воздухом, общаясь с честным трудовым народом, пока тот занимается своими делами. Так вот проповедник идет рядом с землепашцем и, будучи членом Святого клуба на полной ставке, решает дать распробовать рабочей лошадке свой богоугодный продукт, совершенно бесплатно. Херви спрашивает деревенщину, что, по его мнению, самое трудное в религии. Когда Сельский Джо предсказуемо отвечает, что его дело маленькое, а такие вопросы лучше задавать людям грамотным, Херви с радостью пускается в скрытую проповедь. Он предполагает, что самое трудное достижение в христианстве – отринуть свою грешную натуру, и подсаживается на уши несчастному вахлаку по поводу великой важности того, чтобы не сходить с морально прямой тропы, пока его визави как раз пытается сосредоточиться на физическом эквиваленте этой задачи.
Когда наконец у священника истощается фонтан красноречия, мужик из простого крестьянского теста вдруг выкидывает коленце и заявляет, что еще труднее бывает отринуть собственную праведную натуру; преодолеть самодовольную ханжескую брехню, которой упивается бригада Уэсли. Заметив, что загнал Херви в угол морального ринга, деревенский пентюх добивает риторическим хуком: «Ведомо вам, что не хожу я слушать ваши проповеди, но каждый шабат держу путь с семьею вместе в Нортгемптон, послушать мистера Доддриджа. Рано поутру мы встаем и творим молитвы перед выходом, и мне это отрадно. Хаживать туда и обратно мне отрадно; на проповеди мне отрадно; и пред алтарем мне отрадно. Мы читаем Священное Писание и ходим на молитвы ввечеру, и нам отрадно; но по сию пору пуще всего тяжело мне отринуть праведную натуру. Я говорю об отказе от силы нашей, от праведности нашей, о том, не опираться чтобы на них в стремленьи к святости, не опираться чтобы на них в оправданиях себя».
Позже Херви приводит этот момент как гром и озарение среди ясного синего неба Уэстон-Фавелла. Не откладывая, он решает последовать примеру крестьянина и наконец встретиться с Филипом Доддриджем. Они заводят крепкую дружбу, а потом с помощью обращенного Доддриджем доктора Стонхауса, «мота самого безнадежного и деиста дерзкого», закладывают первую лечебницу вне Лондона. Оказывается, что из-за близости с евангеликами – диссентерами-христианами из банды Доддриджа, – Херви и напросился на отлучение от Святой мафии Уэсли. Локоть, на котором лежит Стадс, уже спит с рыбками, совершенно онемел, но он слишком увлекся делом, чтобы двигаться. Точки соединяются, детальки пазла встают на свои места. Игра начинается. Он пролистывает последние листочки в кипе с растущим воодушевлением и обнаруживает неожиданную статью, где Херви связывают с рождением готической традиции. Стадс, который считал, что его прежние размышления о готических заслугах пышного и мрачного Херви – циничные шуточки, опешил. Он чаще загадывал наперед, чем разгадывал дела, – как-то раз убедил себя, что Роман Поланский возьмет его на роль Фейгина, если просто черкнуть режиссеру короткое письмецо и настойчиво об этом попросить, – но чтобы хромая кляча, на которую он поставил, наконец доплелась до финишной черты – это беспрецедентная новинка. С головокружением от новообретенной уверенности в себе он читает дальше, едва ли смея поверить удаче.
Если Стадс все правильно понимает, незаурядная мрачность сочинений Херви, которую так порицали уэсливцы, для его литературных современников оказалась поеденной червями музой. Неизбывную тему бренности человека в сравнении с вечностью Божьей подхватили и другие богословы, такие как Эдвард Янг, и поэты назревающей Кладбищенской школы вроде Томаса Грея, оставив такой отпечаток на творчестве века, что Уильям Кенрик писал:
И был исступленный Эд Янг;
И пел нам Херви, тленом пьян;
Чья муза дивною строфой
С совой стенала под луной.
Насколько разбирается Стадс, это справедливый отзыв, по крайней мере по отношению к поздним авторам Кладбищенской школы, которых не столько заботили дела божественные, сколько совершенно покорили атмосфера и декорации – совы, мыши, черепа да осыпающиеся могильные камни. В этот момент общество медленно принималось за генеральную уборку кладбищ нации ради физической и ментальной гигиены, выметала заплесневевшие кости и одновременно изгоняла вездесущий запах и саму неизбежную идею о смертности за пределы принятого обиходного дискурса. Наверно, неудивительно, что из-за исчезновения угрюмого факта смерти из обычной жизни в этот же момент в культуре начинает поднимать голову пикантный фетиш всего гибельного и загробного. Подхватив эстафету менее религиозных и более нескрываемо траурных авторов поздней Кладбищенской школы, авторы вроде Горация Уолпола и Мэттью «Монаха» Льюиса взяли безрадостную иконографию Херви и разукрасили ею ветшающие европейские замки или морально подгнивающие монастыри. Похоже, готический роман и вообще вся готическая традиция конца восемнадцатого века проистекали из духовного увлечения чахоточного Херви гробницей.
Пока к нему по подстриженной траве целеустремленно ползут удлиняющиеся тени надгробий, Стадс взвешивает все следствия из последней находки. Он знает, что если здесь все по-честному, то Херви – неуловимый Большой Босс не за одним только готическим романом. До того как прибыли Уолпол, Льюис, Бекфорд и их собратья-страшилы, единственной существовавшей формой романа была комедия нравов – Голдсмит, Шеридан и вплоть до Джейн Остин, – так что с приходом готического романа заодно родилась и жанровая литература. Следовательно, почти все последующие подкатегории художественной прозы уходят корнями в готическую литературу, а значит – в первые заплесневелые тексты Херви; расцвели во мхе и лишайниках его первых погребальных нарративов, осознает Стадс. Да, очевидный пример – классическая история о привидениях, как и распустившийся из нее буйно цветущий хоррор и истории о сверхъестественном, но на этом дело не кончается. Сюда надо включить и область фэнтези, как и научную фантастику с прообразом в виде готического «Франкенштейна» Мэри Шелли. И потом, конечно, нельзя забывать о декадентах, предвосхищенных в возвышенном делирии престолонаследником халифата Ватека и богатств Отранто – Эдгаром Алланом По. А По – эта идея врезается в мысли Стадса с силой бурбона перед завтраком, – а По отправил шевалье Огюста Дюпена разгадывать убийства на улице Морг и тайну похищенного письма и тем самым приблизил появление детектива. Стадс пытается осмыслить: костя