ная луковица, из которой проросли все бездушные дождливые полночи, каждая сногсшибательная блондинка со слезливой историей и каждый мигающий электрический знак, лежит в каких-то пятнадцати метрах к югу от алтаря. Каждая развязка в столовой особняка, каждый нож в спине. Чертовски.
Но это готическое дело снова напомнило ему о «Баухаусе» и современном перерождении движения на финальных титрах 1970-х. Как помнит Стадс, первым множество жутких тропов, которые однажды спасут производство черных кружев и туши, предложил эклектичный Дэвид Джей. И все же как ни начитан был этот необычный ибисоподобный богемный интеллектуал, Стадс сомневается, что в прямо противоположный по направлению список книг на лето Джея пробрались какие-то заунывные христиане из восемнадцатого века. Басист «Баухауса», заключает Стадс, ничего не знал о Херви, когда интуитивно набрасывал чертежи для основы самого поразительно долгоживущего молодежного культа современной эры. Взрыв белладонны, лилий и засушенных роз, сопровождавший нортгемптонский расцвет готики в двадцатом веке, воплотился без всякой оглядки или ведома о зарождении этого стиля благодаря Джеймсу Херви более чем двести лет назад. Если только это не провокационное совпадение, вывод остается один: обе традиции и сформировавшие их менталитеты выросли из уникальных врожденных качеств самого города; готическое мировоззрение как эмерджентное свойство, как состояние Нортгемптона. Это же все-все объясняет – и церкви, и убийства, и историю, и призрачных монахов. Это объясняет и прозу, и музыку, и натуру местных – всех, от Херви до Бена Перрита, от Джона Клэра до Дэвида Джея, со Стадсом, Малышом Джоном и Альмой Уоррен где-то между ними в этом гротескном спектре. Один Малыш Джон – все готическое движение разом в одной удобной упаковке, особенно если учитывать, что злокозненный карлик – скрепа жанра, а благодаря своему происхождению Джон почти что кажется сошедшим со страниц «Ватека» Бекфорда, принесенным с обуянных джиннами террас Иштакара в далеком Персеполисе обезображенным внуком демона-султана Эблиса. Стадс настолько близок к внутреннему удовлетворению, насколько вообще может быть усталый и потасканный воображаемый частный детектив. Все сходится. Он проглядывает оставшиеся страницы со все большим нетерпением.
Там есть интересный отрывок из биографии Херви от некоего Джорджа М. Эллы, который описывает «Терона и Аспазио» от провидца из Уэстон-Фавелла в таких категориях, что книга больше похожа на модернистское или даже постмодернистское произведение, чем на диалог касательно вмененной праведности Христа, написанный в 1753 году. Нескончаемо длинный по современным стандартам, труд Херви, оказывается, меняет стиль и подачу с каждой новой главой, перескакивая от одного стиля или жанра к другому, и среди них насчитываются «описание, научная статья, внутренний монолог, истории из жизни, автобиография, сообщения очевидцев, портреты, рассказы, проповеди, лингвистические исследования, описания природы, дневник, поэзия и гимны. В труде также немало мест, напоминающих по структуре современный киносценарий». Стадс задумывается, не стоит ли добавить и битнический авангард к и так увесистому списку литературных форм, которые заимствуют modus operandi – это такое выражение легавых для «образа действий» – у Джеймса Херви. Уважение Стадса к экстравагантно несчастному богослову растет с каждой минутой. Хотел бы он посмотреть, как какой-нибудь современный слизняк хотя бы попробует замахнуться на такую грандиозную и разнообразную вещь.
Он истощил свою стопку и уже скребыхал по дну из записей «Википедии» о Херви и Нортгемптонской школе для мальчиков, раскинувшись на траве церковного кладбища между редкими дневными ударами колокола. Ни одна из оставшихся статей не кажется Стадсу особенно многообещающей, и все же изучение обоих документов убедительно демонстрирует, как сильно может ошибаться человек. Первый – интернет-резюме Херви – в основном не дает Стадсу ничего, что бы он уже не знал из других источников, но прямо заявляет, что Херви не был кем-то там, о ком Уильям Блейк когда-то слышал и упомянул в единственной картине, – он один из двух главных духовных кумиров Блейка, где вторым оказался Эммануил Сведенборг. Изобретатель СВП и наперсник ангелов, который однажды заявил, что этим существам неведомо время, и чья пропавшая голова, по слухам, подпирала дозаторы в «Короне и Дельфине» [176], вместе с главным нортгемптонским фаталистом угодили в идеологически-генетическую смесь ламбетского паренька; стали его паранормальными родителями. Стадс вспоминает гравюру Блейка, которую изучал в библиотеке: одинокая человеческая фигура в нижней части изображения спиной к зрителю и скрытым лицом – к собравшимся над ним похоронным святым и ангелам, очевидно символизирует самого Херви, но в то же время из-за невидимых примет приобретает черты собирательного образа человека, замершего на грани мраморного загробья, где туберкулез, плоть и бренность не имеют значения: фигура на пороге смерти, отрицающая утрату и время. Или, возможно, Блейк просто не знал, как выглядит Херви, и в этом случае приобщенная к делу штриховая гравюра дает Стадсу небольшое преимущество перед блаженным бандитом Южного Лондона.
Взирающего с некачественно распечатанной картинки Херви можно принять за магистрата, если бы не отсутствие рассудительности в спокойных неподвижных глазах; если бы не легчайший намек на юмор в уголке чопорно поджатых губ. Гравировка контуров, подчеркивающая приятные черты деревенского пастора, – четкие линии, въевшиеся в сталь аквафорта с помощью азотной кислоты, – на размытой репродукции распадается в пуантилистскую пыль, хотя детали на коже все же видимы. У левого глаза искусно отображено что-то вроде бородавки – Стадсу это кажется особой приметой, – тогда как на правой скуле посажена родинка – или, судя по идеальному расположению в стиле Монро, какая-то искусственная косметическая мушка. Учитывая почти гордое отсутствие тщеславия, очевидное в выборе Херви своего места упокоения, Стадс думает, что последняя мысль – все же выстрел в молоко, но, что ни говори, от лица Херви остается впечатление ветрености или женственности, отчего гипотеза о мушке кажется почти что вероятной. Дело не в бинете, аллонже или как там называется эта чертовщина на голове у Херви на картинке, а в общей ауре мягкости и чуткости, которую он излучает.
Стадс вспоминает пассаж из недавнего чтения о периоде Херви в Оксфорде, где неоперившийся проповедник близко сошелся с другим новобранцем Святого клуба – неким Полом Орчардом. По одному имени видно, что парень тот еще фрукт [177]. Во время одного из периодических припадков недуга Херви в возрасте где-то двадцати пяти лет прожил два года с Орчардом в Стоук-Эбби в Девоншире, где они заключили договор, дав слово пристально присматривать за духовным благосостоянием друг друга. Может, это и не так откровенно, как амурное послание Норману Скотту от Джереми Торпа [178], но все же как будто говорит о мужской дружбе, зашедшей дальше совместных часов в барах и стрельбы по пивным банкам. В свете пожизненного холостяцкого существования в одном доме с матушкой и сестрой до самой скоропостижной бездыханной кончины у Стадса складывается впечатление о Херви как о человеке с определенными наклонностями, которые невозможно было выразить физически, а потому пришлось сублимировать в какой-то разгоряченной любви к Христу и христианскому братству. Он вряд ли притянет за уши, если предположит, что в манерах, как и в цветастом литературном стиле, Джеймс Херви был малость театрален.
И вот остается только ниточка со школой для мальчиков, материал на закуску, – предсказуемо, именно здесь Стадсу достается наконец-таки его трансцендентальный рулеточный момент. Изумленный крупье восклицает «Инкроябль!» – и, пока Стадс прогулочным шагом уходит от последней небрежно брошенной фишки, его зовут назад и нагружают нежданным выигрышем. Он без энтузиазма изучает неказистое резюме по заведению, когда деталь, что все это время сидела у него прямо под носом и смеялась, бросается Стадсу в лицо с такой силой, что оно от удара становится красивым. Так вот что его глодало с самой рекогносцировки проездом у надменного кирпичного здания на Биллингской дороге – и это прямо во второй строчке распечатки, под самым недавно принятым самоуверенным девизом, обещающим «Традицию превосходства»; там, где сказано «Основана в 1541 году».
Нортгемптонская школа для мальчиков при появлении и близко к Биллингской дороге не стояла. Построенная мэром Томасом Чипси как «бесплатная грамматическая школа для мальчиков», изначально она была намного дальше на запад и располагалась на улице, которой, запоздало осознает Стадс, и дала название: на Школьной улице, у бывшего дома Бена Перрита на окраине Боро, где эта эпонимическая школа провела шестнадцать лет. Возведенная, когда на троне был Генрих Восьмой, в 1557 году она переместилась в церковь Святого Григория, как раз расширявшуюся на Школьную улицу, – а значит, переезд был не слишком хлопотным. На новом месте она простояла до 1864 года, и именно там учился с семи до семнадцати лет в 1720-х Херви. В голову Стадсу влетает шальной комментарий, который он явно видел где-то среди других материалов, – побочное заявление Джона Райланда, современника Херви и его первого биографа, о том, что детское место образования Херви было ненамного лучше захудалой благотворительной школы. Стадс кивает – хмуро и на извращенный манер фотогенично. Учитывая местоположение в Боро, очень сомнительно, что школа даже тогда, в бурном шестнадцатом веке, могла быть чем-то иным, кроме как доброжелательной попыткой хоть как-то повлиять на жизнь злополучных детей района. Нортгемптон с древним районом, который некогда составлял весь город, к тому времени уже несколько сотен лет приходил в упадок из-за кары и опалы предыдущих Генрихов. Лично Стадс подозревал, что на плохом счету город оказался куда раньше, возможно, из-за местного антинорманнского разжигателя Хереварда Уэйка – фигуры, схожей с имевшим местные связи Гаем Фоксом в том, что его изгнали из уроков истории так же прочно, как сам город изгнали из региональных телепрогнозов погоды. Где еще провести формирующие годы дедушке готического движения, как не в идеальной колыбели Боро, полной вшей и фатализма.