Под свадебным дырявым платьем облаков потеет голый глобус током электрическим, но больше затхлых лужиц пота – в городах под мышками, точатся ручейки в ложбинках на груди. Исписанная блеском карта продолжает свой неспешный испарения процесс, границы – что не боле чем изыски топографий – уж затомлены с развитьем новых средств коммуникаций: география давно уж зыбится, плывет, в кильватере бурлит национализм – что ранен, но лишь стал грознее. Вот накачанные вирусы берут все большие разбеги пред барьером видов. Цветом буйнопомешанным цветут и пахнут таксономии новейших и все более рассортированных расстройств, пока в Берлине канцлер Меркель закругляет наконец торжественную часть на церемонии открытия вокзала Хауптбанхоф – самого большого на материке, – и тут в толпе гостей развязана резня: до двадцати жертв ранено, шесть – тяжело. Известно, что одна из первых жертв – ВИЧ-позитивна; это усложняет счет отложенных смертей. Растут незримо острова из вулканических пород. Здесь вставка, черно-белый эпизод.
Как злая клякса мела и угля, по карте улиц Фредди Аллен чертит на ходу. Покадровый поток из доппельгангеров помойной череды, покойный негодующий бродяга незамеченным ныряет сквозь кирпич, отбойники и баррикады, сквозь газообразное пятно машин летящих и квартиры инвалидов в первых этажах, – снаряд туманный, непреклонный в смертоносной траектории своей. И выселенные с его мерцающего тела стронутые привиденья блох разыскивают новое жилье – вампирские прыгучие бобы в пути к другим теням, не знавшим гигиены, что обильны в сих краях. Громокипяще, возмущенно он бушует, прет вперед, и даже в стежки тишине его сплошной вой мата и божбы о многих этажах – упорный рокот от сошедшего с путей товарняка, что грязно дребезжит по спящему району, волоча шарф дыма похоронный и плюясь искрой горючей оскорблений. С ритмом старого пыхтящего локомотива Фредди скопом проклинает всех – насильников, коллекторов и депутатов, кобелей: всех хищных щук и сук, кружащих рядом с тощим мякишем квартала. Антрацит, топящий его ярость, был добыт – он знает сам – из ярости к себе, к той мерзости, что как-то раз он чуть не совершил; и это тот же вес вины, что держит якорем в сей одноцветной призрачной трясине, держит недостойным налитого краскою раздолья Наверху. Он рвет и мечет в бранной буре, он топочет средь осевших муравейников жилых с названьем в честь святых по атрофированным улочкам – закрытым от движенья, чтобы помешать торговле телом. Драною цепочкой куколок бумажных из газет реитерируется Фредди в школьных классах, лунных холлах призрачной тиши и рвется из панельных стен, украшенных в мелках гротеском добродушным, далее несется он по Алому Колодцу лавою несметных мечущихся рук и искаженных гневом лиц.
Срезая через нижний угол дома «Серые монахи», Фредди кажется очередной натянутой во внутреннем дворе веревкой бельевой с чумазым грузом – хлопающим, мокрым, – и здесь наконец в своем бильярдном беге понимает смысл многозначительного взгляда, что его сподобил мастер-зодчий в том эфирном зале снукера: ведь это Фредди. Он и есть удар тот сложный, он – архангельская канонада, мчится по изгвазданному псинами сукну Нортгемптона на полной силе кия обстоятельств – только чтоб спасти какую-то девчонку? Стало быть, уж очень важен для игры ее бильярдный шар – что либо черный, либо розово-туманный, – но с чего ему, с чего любому мнить иначе? Ведь неправильно, неправедно ее списать по одному лишь ремеслу, раз ей не выпало блесть докторскою дочкой. Все когда-то блесть детьми, невинными во будущем своем. В очах чумазых эктоплазма налилась, рожденная из нежности и гнева, стоит оказаться попрошайке рядом с Нижней Банной; словно рябь в глазах усталых, пролетает футом выше над ухабистым асфальтом в тьме кромешной – как всегда, без видимой поддержки. Как нейтрино, сквозь него проносятся растянутые капли серебра – пролился дождь. Опять цветная пленка и монтаж.
А с этой точки зрения черты природного ландшафта вытеснит абстракция: размотанные ленты рек становятся горящими каналами для байтов, что текут из шлюза в шлюз, не замечая гор, не ведая морей. Былая морось данных разрастается в тяжелое погодное явление. Штрих ватерлинии известного уже преодолен – и населенья в знаниях плывут, хватаясь за соломинки луддизма или догм в поверхностной борьбе на кромке Е-водоворота. Сверху площадь Маршала Пилсудского в Варшаве – как старинная табличка для проверки дальтонизма, только в ряби бледных точек, несмотря на дождь. Впервые новоиспеченный Папа Бенедикт Шестнадцатый – на публике в отчизне своего предтечи; громкоговоритель спорит с ливнем, и приводит он молитву Папы Иоанна Павла двадцати семи годов допрежь и просит, чтобы, снизойдя, Святой Дух изменил лик Польши: это увещанье числится полезней в разрушении Советского Союза, чем невидимые пермутации неумолимых уравнений мира. Вымирают виды, им на смену открывают новые со смехотворной скоростью героев мыльных опер. А в Ньюфаундленде вороны освоили вторичные орудия труда – для инструментов инструменты, – на боках Килиманджаро мириады молний сеют драгоценный танзанит – зарниц лиловый отзвук в кобальта стекле. Кочует по миру конфликт – маньяк бродячий, что сменяет имена и внешность, почерк лишь жестокий сохраняя. Множатся теории. Здесь склейка – интерьер и ночь.
Бессонницей пронзенный, медленно вращаясь в корке пота, Мик Уоррен – гуманоидный кебаб, которого в канавы бесконечной пятницы, пережевав, в ночь выплюнула дрема. Одоленный играми, подушку кувыркая в тщетном поиске той самой сказочной холодной стороны, теперь он к мыслям перешел о карточной колоде. До настольных игр с их нежным скрипом от раскрытия полей и интригующими фишками-цилиндрами в далеком детстве на Святом Андрее скрепой развлечений были карты. Словно по неведомой отмашке, мамой с папой и бабулей (также дядями и тетями невпроворот) решалось, что пора раскинуть карты. Белую скатерку после чая заменяли на другую – темно-розовую, славную любимицу детей, – а из серванта, с ритуального покоя, извлекалась мятая, почтенная семейная колода. Хруст коленей выслушав, тактильную Мик память пачки-талисмана вызывает – той коробочки вощеной, что четыре поколения затерли и что распадалась на глазах, как некогда традиционная «широкая семья»; когда уже не сгиб, а перфорация. Как и собрание картонных и видавших виды листиков внутри, когда-то на той хрупкой упаковке превалировал фиалок цвет на фоне сумрачной сирени: силуэт малютки-школьницы в викторианском сарафане катит деревянный обруч среди летних маковых цветов в лиловых и сгустившихся потемках. Но под туфлями игривого дитяти была картинка та же, только вверх ногами, потому немало лет казалось Мику, что у ножек инженю ее плескалось отраженье в луже, до тех пор, пока он наконец не осознал, что девочка внизу в другом бежала направленьи. Даже и в бордовом силуэте крошка мнилась душкой – вспоминая, Мик считает, что она вполне могла быть его первою любовью. Он по крайней мере помнит, как переживал за девочки сохранность. Что ж там делала она так поздно, что стремглав пришлось нестись домой под потускневшим небом, по заросшему лужку? Мик знает: если ждет беда ее и если в той высокой и пурпурной травушке подстерегают девочку с ее дрожащим, скачущим кружком, он бы тогда, в пять лет, желал прийти на помощь – и на том лежал предел его фантазиям амурным. Точно ниндзя, он, решив не нарушать заслуженный покой жены, опять ложится на спину – рубашкой вниз, как после свежей сдачи. Новый ракурс.
Он навзничь лег – как в позе жертвы в «Клюдо», мелом обведенной, – вспомнив, что однажды Альма говорила, будто Вив Стэншолл из «Бонзо Дог Бэнд» перед публикой раскинулся на сцене и там с балками болтал: «Привет, Бог. Так я выгляжу, когда стою». Тут Мику в голову пришло, что думать, будто бы за нами наблюдают с некоей небесной высоты иль некоей приподнятой всеведущей позиции, – старо как творчество, старо как вся цивилизация; все те же харрихаузеновские греческие боги с судьбоносной шахматной доской, взирающие чрез лохмотья облаков. Как знать, вдруг современный скептицизм и вытекающий падеж божеств и обусловили явленье камер наблюденья, дабы чувство сохранить, что наши жизни привлекают неусыпное внимание незримых наблюдателей на месте вымерших богов, – и дабы утвердить ту мысль, что наши самовольные деянья одобряются какой-то строгой силой за экраном или неземной доской, что опустила взоры на игру. Кладет Мик руку в светлом пухе на чело, и в косяке ночных скользящих размышлений в неводе рассудка вдруг поблескивает быстротечная идея: весь мир мнится плоским, если видеть сверху, с точки зрения участников игры. И мимолетно задается он вопросом про людей: не кажутся ли те гипотетическим заоблачным гроссмейстерам двумерными, как иероглифы, у коих глубины и сущности не больше, чем у отраженных королей и дам, спрессованных на картах, – но та мысль перетекает в веер козырей на красной скатерти. Их игры в доме детства – упражненья в регулируемой скуке: вист, семерки, «вычерпай колодец», – но тогда они вполне могли его развлечь. Тому подобно, как он видел лица у любого радио, машины иль розетки, так в его глазах владела собственной харизмой каждая из карт – почти военные формации пятерок или неустойчивые штабели девяток. А тузы в своем величии абстрактном были четырьмя архангелами или же вообще квартетом сил фундаментальных, что пространство-время составляют, – впрочем, пики странно выделял затейливый готический узор. От наделения характером всех композиций вспоминаются изображения таро, что, по словам сестры, предшествуют не то основой служат карточной колоде, – стопка прототипов вкладышей от жвачки, что из года в год на Рождество Уорри тащит к Мику в гости, чтоб за ужином прочесть – точней, прикинуться, – что Кэти в жизни ждет; как будто у кого-то в мире есть такая зимняя традиция; Жрец, Висельник и прочая тревожная компашка. Как послушать это пугало, игра с названьем «вычерпай колодец» вышла из гаданья, а досуг в настольном жанре взял начало в тех магических квадратах хитрых, где во всех рядах-столбцах – одна и та же сумма; словно бы любое, даже самое невинное препровожденье времени – лишь выродившийся вид колдовства.