Иерусалим — страница 304 из 317

[189] на шум.

Оба согласились, что это похоже на правду, и железно условились поговорить позже, после чего течения разговорного кругооборота уволокли добродушного городского огра в гул и перегуд. Глядя, как Рейгана уносит прочь, Мик заметил себе спросить сестру, как там у Берта дела с гепатитом С: последнее, что он слышал, – гепатит не удалось сковырнуть даже двумя откровенно самоубийственными курсами интерферона – отчаянной мерой куда страшнее самой болезни. Вернувшись вниманием к многоводной рвоте идей и красок, стекающей по стенам заведения, он проложил путь через следующий набор картин в разочарованном поиске хоть какой-то хрупкой нити, связывающей пеструю выставку технических достижений Альмы с его собственным околосмертным эпизодом, но вернулся несолоно хлебавши.

В случае «Неприкаянных», следующих в каком-то практически произвольном ряду, Мик уставился на изображение барной стойки паба – предположительно, старого «Черного льва» – в бурных красках гуаши, где горячечно-яркие клиенты кренились в нетрезвом панибратстве или грозили вывихнуть челюсти в заливистом реготе, мясистая толпа собутыльников и их перенасыщенная цветом среда обитания искажались и преувеличивались до пределов абстракции. Посреди драгоценных зеленых и лиловых плесков безудержной современной клиентуры сидел незамеченным анахронический бродяга из 1950-х, целиком написанный теплым серым цветом щетины с ламповой сажей в морщинах и влажным титаном на горестных зрачках. Почти фотографически реалистичный в сравнении со слепыми к нему веймаровскими гротесками, бродяга резко контрастировал газетными оттенками с их техниколором и явно существовал в какой-то другой плоскости, нежели та, которую представляли прочие беспечные кутилы, а потому казался невидимым для их глаз за донышками кружек. Единственный без стакана на столе или в руках и единственный, кто средь аляповатого кагала смотрел в глаза зрителю, он выглядывал из-под полей мятой шляпы, из глубин картины с грустной мудрой улыбкой – возможно, предназначенной бесчувственной орде кругом, или аудитории, или и тем и другим. До странного трогательная сцена, которая опять же не имела ничего общего с Миком.

«Место обозначено крестом» дальше было выполнено, как он понял, в жанре линогравюры, на ней шагал одинокий пилигрим, изображенный плотными шматами индийского красного по тяжелой акварельной бумаге желтоватого цвета, пятнистой то ли от возраста, то ли от чая. Фигура монаха горбилась под бременем тяжелого и наверняка аллегорического мешка, взваленного на прогибающееся плечо, и карабкалась по косогору, в котором благодаря грубо вставленному на задний фон лоскутному одеялу современных угловатых знаков узнавалась середина Подковной улицы. Если честно, Мик вообще ни хрена уже не понимал, а объект номер шесть просветил его не больше. На доске примерно полметра на тридцать сантиметров было нечто, напоминавшее с нескольких шагов зернистый портрет по плечи Чарли Чаплина в шляпе, но по приближении растворявшееся в коллаж из СМИ. Большая промышленная шестеренка, как из часов, вырезанная из какого-нибудь научного или технического журнала, описывала верхний полукруг канонического котелка звезды немого кино, а его лента и край оказались прямоугольной оружейной фабрикой и силуэтом забора с колючей проволокой соответственно. Лицо под ними, склеенное из аккуратно подобранных по насыщенности полутонов фотообрывков, было несочетающимся карнавалом моделей «Диор», жертв контузий, куч противогазов, карикатур «Панча», вышучивающих совриск, и, кажется, исторической уличной карты Ламбета. Левая щека была выбеленным маковым полем, один глаз – лицом человека, в котором Мик признал молодого Альберта Эйнштейна, а второй – спасательным кругом с «Титаника». Усы, подумал Мик, похожи на печально известный мотор эрцгерцога Франца Фердинанда в Сараево. Мик даже не взглянул на спешно накарябанную подпись, вне всяких сомнений выдвигающую для навороченного ассамбляжа остроумное название.

И она все тянулась и тянулась, эта крутая лестница странностей. Явно написанная одного эпатажа ради, как решил Мик, следующая вещь изображала голую спину взрослого черного мужчины в хитроумной рамке, точно подогнанной под мускулистую курватуру насыщенных лилового и краснодеревного цветов. Что пугало – кожа на обозрении недавно подверглась бичеванию, возможно, девятихвосткой, оставившей на поблескивающих лопатках теснящиеся красные горизонтальные линии. До Мика запоздало дошло, что эти отметины представляли собой какой-то кровавый нотный стан, на котором якобы случайные капли юшки оказались аккуратно расставленными нотами некой кошмарной композиции. С потяжелевшим сердцем он обратил взгляд на кустарную этикетку поблизости. «Слепой, но вижу свет», – а вот Мик ни черта не видел. Хотя и уверенный, что сестра к этому не стремилась, он подумал, что конкретно это произведение можно без оговорок счесть расистским, ну или хотя бы расово нечувствительным. Он спросил себя, что об этом скажет Дэйв Дэниелс, а потом спросил себя, можно ли считать расистским сам этот вопрос.

Потом был карандашный этюд с кем-то похожим на Бена Перрита, безутешно ковыляющим по дну океана, пока от каблуков возносятся тучи ила, а на заднем фоне со дна торчат расплывчатые фрагменты, кажется, церкви Святого Петра, и из раззявленных пастей саксонских чудовищ на рельефах под карнизами тянутся ленты водорослей. Затем – работа покрупнее, в технике под названием, как отдаленно припоминал Мик, «граттаж»: вид в крутой перспективе на силуэт, стоящий на вершине конька крыши с какими-то стеклянными или хрустальными сферами, поднятыми в руках, тогда как нижняя черная поверхность была расцарапана в случайных полосах, обнажая призматическую фольгу. За ней следовало не произведение какого-либо изобразительного искусства, а просто белый фартук, гарнированный вдоль подола неожиданно веселыми бабочками и пчелками. Похоже, что над ним немало потрудились, но вновь Мик не мог представить, что говорила зрителю накрахмаленная белая ткань, кроме как: «Посмотрите на меня! Я умею вышивать!» Не пролил свет на ситуацию и предмет под номером десять, означенный прерывистым почерком как «Чу! Радости внемли!» Выполненный, по всей видимости, масляной пастелью, он изображал девушку в одежде 1940-х годов, одиноко сидящую за пианино в зале с газовым освещением. Далеко не сразу он понял, что пятна титановых белил на ее щеках означали преломленный свет в слезах. Можно было даже сказать, что картина казалась какой-то сентиментальной; хоть сейчас на коробку с шоколадными конфетами, как у того мужика, который написал картину с поющим официантом, – Веттриано. И снова – ищи не ищи, а нет никакой связи с самим Миком. Неужели это все очередная невразумительная и не стоящая внимания шутка Альмы, отдаленно смешная только какой-нибудь разумной энциклопедии, которая никогда не слышала настоящих шуток?

В этот момент под боком вновь материализовался объект его размышлений – якобы для того, чтобы вернуть одолженную зажигалку, хотя на самом деле чтобы оценить его реакцию на картины. Из-за этого он сперва насторожился, а потом рассердился, что Альме обязательно надо перевернуть общепринятые отношения между искусством и аудиторией. Конечно, он не ходок на выставки, но всю жизнь жил с впечатлением, что на этих самых открытиях галерей нервничает из-за чужих суждений художник, а не присутствующая публика. Выковыряв зажигалку из ее лакированных когтей, он поднял этот вопрос для сестры, хотя и не так стройно, как получалось в мыслях. На него с искренним недоумением воззрились из-под щеток для дымохода.

– Ну надо же, Уорри, какая интересная фантазия. Знаешь, мне это, честно, никогда не приходило в голову. Очевидно же, это произведение искусства судит всё, что не является произведением искусства. Ну, по крайней мере, мои произведения. За других не скажу.

Начиная замечать критический дефицит никотина в собственном организме, Мик ответил, пожалуй, резче, чем намеревался. Хотя это не имело значения, Альма все равно была вся в себе и не обижалась.

– Но это ведь не искусство судит людей, Уорри, правда? Это же ты, ты всех осуждаешь.

Она уставилась на него, а потом, опустив очи, вздохнула.

– Ах, Уорри. И почему нас всегда так сражает истина в устах отсталых младенцев? Но я вообще не пойму, зачем ты заговорил на тему того, что я критично отношусь к отрицательной реакции. Это что, твоя собственная реакция, Уорри, навеяла всякие тревожные и непривычные мысли? – склонив голову к плечу, Альма впилась в брата одновременно пытливым и вопросительным взглядом – любопытный отравитель, наблюдающий за первыми зрительными симптомами успеха. – Ведь не может быть… ну, что тебе не нравятся картины, в которые я вложила душу специально ради тебя?

Он навлек на себя ровно то, чего страшился. В него вперились расширенные от наркотиков зрачки, посаженные в обоссанной золе радужек, веки над которыми как будто отказали и заклинили. Его язык присох к нёбу, а шутка Романа Томпсона с другого конца забитого импровизированного вернисажа показалась пронзительным обеденным этикетом ворон. Альма так и не моргнула. Покинуть это поле с честью не представлялось возможным, так что Мик с неохотой занял, как он надеялся, боксерскую стойку и перешел в разговорное наступление.

– Но это же неправда, Уорри, да? Что тут специально ради меня? Чарли Чаплин, сделанный из Первой мировой войны и часовых механизмов? Что у меня общего с Чарли Чаплином?

Ее как будто лишившиеся век глаза метнулись к потолку, словно бы в раздумьях, а потом рухнули обратно на Мика.

– Ну, вы оба обожаемые символы попранного пролетариата и оба ходите, как люди с взрывной диареей. Так что пожалуйста. Но, Уорри, это что такое, откуда такая язвительность? Не может быть, чтобы ты сделал выводы всего после первых шести-семи частей?

Широко раскрыв любопытные очи-жернова, Альма ожидала его утвердительного ответа, только чтобы огрызнуться и свалить все на него – будто это он виноват в ее случайных бестолковых картинах. К счастью, в этот раз Мик не ударил в грязь лицом.