Экспонаты шестнадцать и семнадцать были черно-белыми – передышка после того, как палочки и колбочки измочалились предыдущими картинами. Оба относительно маленькие – где-то А4, если он не ошибался с форматом бумаги: не такой долговязый, как фулскап, но все же не такой коренастый, как кварто. Они висели бок о бок высоко на стене яслей над большой и пышной масляной сценой, так что Мику пришлось привстать на цыпочки, чтобы их как следует разглядеть, – значительно больше стараний, чем, как ему казалось, обычно ожидается от посетителя выставки. Первая, слева, была иллюстрацией ручкой и тушью в стиле гохуа, – словно что-то из детского ежегодника, привидевшееся ребенку в бреду от жара, а любительский субтитр провозглашал зрелище «Алым Колодцем». В ее нижних краях, за низким кирпичным забором вроде бы на чьем-то заднем дворе, укрывалась уже знакомая полудюжина оборванцев, теперь ближе к зрителю и потому более отчетливая. Кроме его собственной детской версии и девчушки с венком из дорожных жертв были еще маленькая девочка в очках с серьезным видом, суровый мальчишка постарше в веснушках и котелке, низенький сорванец с чертами лица, схожими с лицом рядом стоящей девицы в кроличьем салате на шее, и высокий паренек приличного вида с осанкой самого разумного члена Секретной семерки или Великолепной пятерки. Вся группа присела, с понятной тревогой наблюдая за ослепительно-белыми небесами, открытыми за вершиной кирпичной стенки, где по воздуху кубарем катилось кошмарное множество силуэтов, пуская за собой пар из серых остаточных изображений. В самой выси, крошечная до рези в глазах и очень далеко, в восьми или девяти итерациях исполняла сальто-мортале молочная телега с запряженной лошадью, а ниже в пустом пространстве необъяснимо бурлил ураган многократных экспозиций из собак, кошек, псалтырей, рыбниц, противогазов, сигаретных карточек, тедди-боев, стоматологических кресел, корректирующих очков и посуды – циклон из послевоенных примет времени. Из-за присутствия детей вид почему-то казался больше чудесным, чем пугающим, будоражил мыслью, что это стоило бы увидеть вживую.
Тут же справа была семнадцатая часть, с надписью на трупной бирке «Флатландия» и представляющая, как показалось Мику, меццо-тинто – эстамп на медной пластине с выцарапанными на однородной поверхности линиями, слагающимися в мир дымных гранулированных масс, зафиксированных на месте пугающими провалами; взрывами белоснежно-белого цвета. Трио несовершеннолетних хулиганов с предыдущей картины стояло почти в виде силуэтов впереди по центру: два маленьких – причем один наверняка его младенческая копия, – а фигурой между ними был куда более высокий пострел куда более диккенсовского вида, в долгополом пальто и котелке. Позади них, на заднем фоне, где он узнал вид на Банную улицу у квартала особняков Криспинской улицы, зловеще курилась давяще массивная дымящая воронка – медленная и жуткая шестерня прямиком из чистилища, задевавшая, хотя и не оставляя повреждений, как темные здания, среди которых она устроилась, так и ничего не замечающих жильцов, открытых срезом. В этот ночной омут затянуло пожеванные обрывки тряпок, которые со второго взгляда оказались шелухой или пустой кожей незадачливых людей – проколотыми гуманоидными шариками без набивки из костей и тканей, забытые в стирке и расползающиеся в инфернальной машине. В троих детях под черным небосводом было что-то от зрителей у праздничного костра, но точно не ликование. От изображения веяло запустением, словно горел не Гай Фокс, а все хорошее, поднималось деликатно гравированным дымом.
В акустических волнах вокруг скакали и ныряли, как летающая рыба, разные голоса, в глаза бросились цвета комнаты после секундной концентрации на мире монохрома. Пока он еще пытался переориентироваться, рядом уже материализовался приятель Рома Томпсона Дин, словно его влили в ближайшее пустое пространство.
– Мик, слушай, твоя сестра, да? Мик, это не я говорю, это она, ты понял, да? Короче, она говорит, что лучше бы ты не проебал ее сраную зажигалку, а то ей очень надо. Говорит, если не вернешь, она тебя пласти… как там это слово, то, что немец в шляпе делает с трупами? Не спастинирует, а…
– Пластинирует?
Дин ответил восторженным видом.
– Пластинирует, точно! Она тебя пластинирует и сделает тридцать шестым экспонатом, но это если ты проебал зажигалку. Ну и дура она, твоя сестра, да? Уверен, с ней пиздец как сложно было в детстве. Короче, она у тебя есть, типа, зажигалка-то?
Мик добрался только до «Это не ее…», потом сдался под давлением психологических издевательств нескольких десятилетий и просто выдал требуемое. С милой и жалостной улыбкой Дин прикарманил то, что теперь явно считалось собственностью Альмы, и утек с координат, которые занимал, с намеком на движение по часовой стрелке согласно эффекту Кориолиса. Не в силах выдавить даже ворчливый вздох, Мик сосредоточил внимание на большом цветном поле восемнадцатой части в роскошной раме, прямо под тандемом черно-белых работ.
«Духовная борьба», – говорила этикетка.
– Охренеть, – ответил Мик, забыв как дышать.
В масле и сусальном золоте – эстетике, наверняка позаимствованной у Климта, – на обширном ристалище, в котором все же узнавалась Мэйорхолд, вели дуэль два великана в мантиях ослепительно-белого, словно блик на воде, цвета, титаническими киями для бильярда размером с туннель через канал. С волосами белыми, как ее же орнат, одна из огромных фигур растянулась, уловленная в движении с синеконечным орудием на отлете за многосаженным плечом. Его колоссальный враг отшатывался от угадывающейся точки удара, а для обозначения траектории падения в воздухе зависли артериальные брызги золотой руды. На мельтешащих балконах Мэйорхолд, раздутой до целого штабеля Колизеев, за невероятных состязателей болели стадионные толпы крохотных ковбоев, круглоголовых, трубочистов и средневековых монахов, заодно придавая сцене сечи дух сокрушительного масштаба, монументального грома насилия. Грандиозность драки, нарушаемая только ее брутальностью, была плоть от плоти кулачного боя между монолитами на дворе паба. Восхищенно качая головой при виде восьмикаратной крови, пятнающей убранства противников, Мик с запозданием понял, что это же два плотника в необычных балахонах с «Неоконченного труда», которым встречала выставка Альмы. Неужели вся экспозиция, несмотря на отсутствие очевидной переклички между нарочито разрозненными компонентами, рассказывала какую-то историю? Такую, где персонажи настолько разрежены в повествовании, что ощущение причины, следствия и последовательности становилось невозможным ухватить без дорожной карты такой площади, что ее невозможно даже развернуть? Более того, если это его история, как настаивала Альма, почему он узнавал только отдельные отрывки?
Его исследование выставки на этом уперлось в очередной угол концентрационной галереи, где продолжение требовало правого четверть-оборота, чтобы приступить к одолению восточной стены яслей – модернистского скалодрома, где между душевным равновесием и интеллектуальным срывом с головокружительной высоты находились только ненадежные опоры – работы его сестры. Перескочив бездну, он приступил к следующему переходу в рискованной экспедиции в культуру, где первым зацепом стала часть девятнадцатая – «Бессонные мечи». Сравнительно простой штрихованный рисунок – вполне возможно, литографским карандашом, – он напоминал редакторские карикатуры Дэвида Лоу из «Дейли Миррор», которые Мик с трудом вспоминал из детства: с четкими моральными нотациями в поддающихся простой расшифровке символах и бойком незамысловатом стиле еженедельного издания для мальчиков. Версия Альмы – уже не на злобу дня и не такая однозначная – изображала мрачного и черноволосого мужчину, заснувшего в кровати посреди хаотичного кровавого поля битвы. Судя по разливанному морю пик и острых шлемов в резне вокруг спящего, конфликт был родом из Гражданской войны, а значит, дремлющая фигура – облаченная при ближайшем рассмотрении в черные доспехи, а вовсе не пижаму, – весьма вероятно, была Оливером Кромвелем. Кругом в мушкетном дыму друг друга пронзали неистовые мужчины и запинались в собственных кишках кони, набросанные сажей и подведенные порохом, пока лорд-протектор спокойно похрапывал и кутался в одеяло. Мик не понял, что имелось в виду: то ли Кромвель слеп к страданиям, эпицентром которых стал он сам, то ли нескончаемое побоище и кровавые фонтаны ему снятся.
Под этой композицией скромных объемов экспонат двадцать ввиду масштаба и стиля казался скорее каминной полкой, на которой покоилась девятнадцать часть. Он был куда сложнее предыдущих вещиц: центральное изображение углем с яркими оранжевыми акцентами совершенно затмевалось иллюстративной рамкой из изразцов – область угольной черноты и брызжущего пламени сдерживалась в орнаментальном камине. Рисунок в сердце композиции изображал в неопрятных крошащихся штрихах пейзаж с каменными дымоходами и соломенными крышами, объятыми лижущими языками нектаринового цвета, средь которых экстатически плясали две голых и горящих женщины с длинными волосами, завивающимися в виде удушающих клубов. Хоть это пиротехническое пиршество для глаз и цепляло, несмотря на ограниченную палитру, оно как будто не имело никакого видимого отношения к куда менее жаркой последовательности на плиточном обрамлении. Здесь разводами насыщенного кобальта растекалась по кафельной плитке линейная прогрессия выхваченных моментов, начинавшаяся сверху в центре квадратиком плотных чернил полуночи, словно символизирующих тьму утробы перед подробной сценой деторождения далее. Затем следовала – явно с замашкой на остроумие – сценка с младенчиком, лежащим на коленях матери подле камина, тоже облицованного дельфтскими изразцами, повествующими о событиях в жизни умилительно крохотного Христосика. Следующее изображение показывало болезного отрока на церковной скамье между старшими мужчинами в камзолах восемнадцатого века, не спускающего глаз с кружевного платка, словно зависшего, слетая с небес. Жизнь развивалась плитка за плиткой – здесь молодой человек в седле сталкивается в туманной куще с девицей в лохмотьях и с большими сияющими глазами, а вот тот же человек, но уже несколько старше, вел коня по пересеченной заснеженной местности к уютному зданию с дразняще знакомыми очертаниями, ожидавшему в зимней темноте. После нескольких секунд отразившихся на челе гаданий Мик узнал в строении церковь Доддриджа и тут смекнул, что многосерийная драма перед его глазами не иначе как жизнь самого Филипа Доддриджа. Он прочитал свадьбу, детей и скорбь утраты до самого последнего вида, сразу слева от верхней середины рамы, где хрупкие мужчина и женщина лежали в комнате с заморской меблировкой, сраженные хворью, причем мужчина, возможно, уже был мертв, если так истолковать кромешную синюю ночь на следующей плитке – теперь ее тьма говорила о погребении, а не зачатии. Только присмотревшись к назначенному картине ярлычку с надписью красной ручкой, выдавшему название «Зловредные пламенные духи», Мик начал постигать связь между историей священника-диссентера и двумя радостными разжигательницами в пируэтах на иссушенной соломе, удерживаемых лишь изысканной биографической границей.