Чувствуя начала легкой концептуальной контузии, Мик переместился на шаг южнее вдоль восточного края галереи, оказавшись перед двадцать первым экспонатом. Нареченное истончающимся на глазах алым цветом «Деревьям не нужно знать», изображение, к его облегчению, оказалось единичным, снова в тощих портретных соотношениях и выполненное акриловыми красками – черными, белыми и угрюмой радугой едва различающихся серых. Окруженный некоторыми из уже знакомых детей в анахронических одеждах – хотя Мик заметил, что его собственного детского подобия в их числе не наблюдается, – в центре нависал очередной из ужасов его сестры. Устрашающие и прежде немыслимые капризы природы, признавал он с готовностью, по какой-то причине всегда удавались ей особенно хорошо, и она добивалась своей славы тентакль за тентаклем, уснащая мягкие обложки НФ, фэнтези и ужасов в течение 1980-х. Этот конкретный гротеск казался по-настоящему ужасной разновидностью морского змея, не к добру выпущенной в извилистую городскую реку, очень напоминающую Нен, где тому явно недоставало места. Он вздымался на дыбы из медленных и мутных вод в черную ночь, а на его покачивающейся шее толщиной с теплотрассу раскрыл капот верхней челюсти вытянутый череп, словно гестаповский членовоз, и обнажил отвратительные зубы голых шпангоутов, щелкая в воинственной досаде из-за ликующего квинтета непосед, почему-то левитирующих в верхних пределах узкой картины, каждый – в компании нескольких блеклых копий самого себя. Морда существа с куафюрой из вонючих водорослей и глазами из плоти улиток, поблескивающих из глазниц глубоких, как колодцы, стала искаженным ликом ожесточенной и озлобленной старухи, извергающей ненависть, гнев и одиночество воплем во тьму. Очередная иллюстрация с дико неуместными отсылками к Энид Блайтон, как и двадцать второй предмет справа.
Озаглавленный «Запретные миры» пачкотней, с каждой буквой бледнеющей до неприятного сывороточно-розового цвета, тот, как и предтеча, был акриловым этюдом с цветовой схемой немого кино, однако в пропорциях пейзажа. Описывалась здесь сцена в баре, словно бы рассказанная Хогарту или Доре Эдгаром Алланом По в разгаре запоя: мир вопиющей жути, где Мик со смутным удовольствием приветствовал возвращение своей младшей вариации. Все еще в пледовом халате, он ежился на переднем плане с другим мальчишкой с прошлых картин, позади объемистого и аляповатого силуэта, в ком даже со спины нельзя было не узнать покойного и блаженной памяти местного трубадура Тома Холла. Бар в глубине, от которого не иначе как и прятались два пострела, был населен кошмарами поборника воздержания, хмельной демонологией. Сбоку на руке несчастного и рыдающего мужчины, сделанного как будто из досок, вырезала глубокие руны агрессивная дама с ножом, тогда как поблизости, наполовину вынырнув из пола, корчился другой одухотворенный чурбан, пока его топтали лыбящиеся пропойцы с подбитой гвоздями обувью. У мерзейшего из собравшейся пьяни на лбу ползал беззубый рот, под ним в перевернутом носу пузырились сопли, а испитые глазки вовсе моргали на брылях. Чистилище с продленной лицензией, вечная закрытая вечеринка, барные часы, которые даже с натяжкой не назвать счастливыми: неужели так его сестра-трезвенница думала о питейных заведениях? Как о зверинце ужасной жестокости и невозможного уродства? Впрочем, вспомнив, какие пабы посещала Альма, в этом моменте Мик уступил. Он сделал короткий шажок направо и чуть не опрокинулся вниз головой в губительные пучины двадцать третьей части.
Болтовня комнаты отстранилась, отлила в удаляющемся прибое. Мик замер перед картиной, как оглушенный, как человек, застывший перед входом в аэродинамическую трубу и боящийся пошевелиться. Он знал, что это; знал еще до того, как обратился к опознавательной этикетке, где на середине кончались розовые чернила, чтобы продолжиться уже в зеленом цвете. Это был Деструктор. Вид сверху, а изгибающаяся дуга снизу слева – единственное, что говорило публике, что они лицезрят милосердно неполное изображение страшного дымохода, такого безгранично большого, что не объять его ни полотну, ни воображению. Пастозные косы сиены и обожженной умбры, такие густые, что еще чуть-чуть и покажутся скульптурой, вихрились от края промышленного кратера в спирали к его скрытому от глаз центру – медленно ползущие паровые массы, испепеляющая туманность говна. Не меньше сворачивающихся лент накипи отторгали проваливающиеся разломы между этими складками, где и обитал кошмар. Это были полосы плоских деталей, пресмыкающихся под высящимися масляными цунами, сливающихся к закадровому сожжению, бурому забвению. Лавки сладостей, школьные дворы и тромбоны Армии спасения неумолимо скользили в ад пустоты, угольные телеги с горящим грузом и ломовыми конями и парочки из дэнсхоллов ныряли, все еще выделывая антраша, в удушающую полночь. Классики на мостовой и парикмахеры в накрахмаленной белой одежде, обезьянки и их шарманки, пьяницы и монахи среди разбитых обломков на периметре неустанной помоечной сингулярности, пытающейся выхлебать весь мир – или хотя бы часть мира в пределах экономической досягаемости. В мальстреме смога люди, животные и щепки их жизни стали кружащимся утилем, невразумительной пеной на схлопывающейся орбите сточной бездны. Армады мам и лотерейных билетов, черных от оптимистичных поцелуев, цветастые профсоюзные стяги, разделанные или обоссанные кресла кинотеатров, лебеди и майки в мусорном водопаде в трубную глотку отмены. Это было прошлое; водоем мимолетных случайностей, образа жизни – сперва презренного, а теперь кремированного, безвозвратно утраченного в прахе на костре унижения. Вот он, тот унитаз, в который сольется все.
Слишком много, слишком неопровержимо. Нужна новая сигарета, хотя бы для пунктуации в этом горьком предложении, а значит, придется вырвать зажигалку у сестры. Развернувшись, чтобы поискать ее глазами, он снова столкнулся с уменьшенным районом на столешнице – муравьиной фермой, прозябающей на тлиных субсидиях. Восточная точка зрения подарила карточный веер миниатюризированных крыш, разбивающиеся валы черепицы, спускающиеся по исчезнувшим Серебряной и Медвежьей улицам, опорожняющиеся в безмятежную гладь Мэйорхолд, отсыпающейся после обеденного эля в вечном нарисованном полудне. В переулке Бычьей Головы стоял, подпертый дворовой метлой, скутер «Веспер» в полсантиметра высотой без одного колеса; на порогах щерились, как разжалованные горгульи, старики в рубашках и подтяжках. Вопреки всем сомнениям изготовителя, Мик приходил к выводу, что это самый завораживающий и откровенный артефакт выставки – улицы, как корабли в бутылках, уловили и сохранили почти испарившийся район куда лучше непонятных полотен вокруг. И они действительно навеивали психологический покой, атмосферу тайной, ленивой, золотой идиллии, присущей местам, которым некуда падать ниже. Они оставляли ощущение, что помнившийся ему мир все еще где-то живет – полярная противоположность чувства, привитого ужасной смрадной воронкой, от которой он отвернулся. Когда он заметил Альму, с которой придется поговорить, чтобы попросить зажигалку – может быть, предложив в залог одного из своих детей, – в северо-западном углу возле картины с щелочными волдырями взгляд Мика пал на бумажную полоску, приклеенную к краю диорамы, – приблизительно напротив похожего ярлыка, замеченного на другой, западной стороне платформы. Тогда как на том было написано «Боро», что он и принял за название макета, на этом обрывке имелось всего одно слово – «Душа». Странное слово мелодично отозвалось где-то в диесе памяти, но в целом было незнакомым. Альма не смогла выбрать между именами и решила не рисковать? Или просто забыла, что уже его окрестила? Придется ее спросить, хотя бы и только для того, чтобы показать, что он обращает внимание.
Пробравшись мимо последних десяти-одиннадцати экспонатов туда, где она беседовала с Дэйвом Дэниелсом, он решил совместить упоминание о конфликтующей номенклатуре реконструированного баррио с попыткой добыть зажигалку – бесперспективный гамбит, который, на удивление, сработал как по волшебству. Даже лучше, если учесть, что волшебства вообще не бывает.
– Слушай, Уорри, у тебя на одной стороне макета надпись «Боро». Можно зажигалку? А на другой написано «Душа». Не могла бы ты объяснить.
Она ухмыльнулась и сказала: «Ну конечно, могла бы», а потом отдала зажигалку и продолжила разговор с Дэйвом Дэниелсом. Ретируясь к двери прежде, чем она поняла, что наделала, Мик лучился от радости. Он чувствовал, что достиг нового уровня понимания взаимодействия с сестрой: когда она говнится сразу из-за двух вещей одновременно, ее система агрессии не выдерживает перегрузки и случается короткое замыкание. Если после радиоактивного несчастного случая она вырастет до гигантских размеров и впадет в разрушительное для цивилизации бешенство, он обязательно сообщит об этом армии и правительству, чтобы ее усмирили. Все еще ребячески посмеиваясь при мысли о собственной сестре в двадцать метров ростом, запинающейся о провода, он торжествующе вышел на яркий синий день.
Крутанув колесико и высекая искру, он рассосал противоположный конец сигареты к тусклой алой жизни, откинул голову и исторг китайскую химеру серых корч к дуотону английской фарфоровой росписи по небу. После времени взаперти со множеством навеянных лауданумом интерпретаций окрестностей их реальность облупившихся оконных рам и неухоженных газонов – даже захиревшая что в кирпиче, что в памяти, – пела от побитой и беззубой радости. Он дышал одуванчиковой атмосферой своего почтового индекса, вольницей спущенных рукавов местности, угодившей в вынужденную отставку из географии, утешением опалы в той твердой уверенности, что больше от тебя не потребуется что-нибудь делать или кем-нибудь быть. Пыль – тоже мантия и знак привилегий. Его взгляд прокатился по склону въезда на парковку на другой стороне дороги, где сорок лет назад стояла отторгающая кубистская площадка, а еще десять лет назад – свободное от трафика мощеное устье улиц с оправданно оборонительными названиями Форта и Рва, под осадой 1960-х с их агрессивным склерозом. Отсюда пошли его безумный прадед и веселая варварша-бабка, пока та не переехала на Зеленую улицу, потеряв первого ребенка из-за дифтерии. Примерно в том же проходе гремела, как ненастье, чумная телега, когда приехала забрать свое легкое бремя. Под асфальтовыми сливками нескольких эпох по-прежнему таились липкие нити генетической истории – розовые и черные страты лакричных конфет. Это и есть история – серия опрометчивых перемощений и случайных наложений. Сузив глаза из-за солнца, он расплющил слои времени в единый невразумительный композит, где отсроченные детские смерти катались на бетонной лошадке от Пикассо между спящими на своих расчерченных местах подержанными авто.