Иерусалим — страница 308 из 317

Чувствуя начала легкой концептуальной контузии, Мик переместился на шаг южнее вдоль восточного края галереи, оказавшись перед двадцать первым экспонатом. Нареченное истончающимся на глазах алым цветом «Деревьям не нужно знать», изображение, к его облегчению, оказалось единичным, снова в тощих портретных соотношениях и выполненное акриловыми красками – черными, белыми и угрюмой радугой едва различающихся серых. Окруженный некоторыми из уже знакомых детей в анахронических одеждах – хотя Мик заметил, что его собственного детского подобия в их числе не наблюдается, – в центре нависал очередной из ужасов его сестры. Устрашающие и прежде немыслимые капризы природы, признавал он с готовностью, по какой-то причине всегда удавались ей особенно хорошо, и она добивалась своей славы тентакль за тентаклем, уснащая мягкие обложки НФ, фэнтези и ужасов в течение 1980-х. Этот конкретный гротеск казался по-настоящему ужасной разновидностью морского змея, не к добру выпущенной в извилистую городскую реку, очень напоминающую Нен, где тому явно недоставало места. Он вздымался на дыбы из медленных и мутных вод в черную ночь, а на его покачивающейся шее толщиной с теплотрассу раскрыл капот верхней челюсти вытянутый череп, словно гестаповский членовоз, и обнажил отвратительные зубы голых шпангоутов, щелкая в воинственной досаде из-за ликующего квинтета непосед, почему-то левитирующих в верхних пределах узкой картины, каждый – в компании нескольких блеклых копий самого себя. Морда существа с куафюрой из вонючих водорослей и глазами из плоти улиток, поблескивающих из глазниц глубоких, как колодцы, стала искаженным ликом ожесточенной и озлобленной старухи, извергающей ненависть, гнев и одиночество воплем во тьму. Очередная иллюстрация с дико неуместными отсылками к Энид Блайтон, как и двадцать второй предмет справа.

Озаглавленный «Запретные миры» пачкотней, с каждой буквой бледнеющей до неприятного сывороточно-розового цвета, тот, как и предтеча, был акриловым этюдом с цветовой схемой немого кино, однако в пропорциях пейзажа. Описывалась здесь сцена в баре, словно бы рассказанная Хогарту или Доре Эдгаром Алланом По в разгаре запоя: мир вопиющей жути, где Мик со смутным удовольствием приветствовал возвращение своей младшей вариации. Все еще в пледовом халате, он ежился на переднем плане с другим мальчишкой с прошлых картин, позади объемистого и аляповатого силуэта, в ком даже со спины нельзя было не узнать покойного и блаженной памяти местного трубадура Тома Холла. Бар в глубине, от которого не иначе как и прятались два пострела, был населен кошмарами поборника воздержания, хмельной демонологией. Сбоку на руке несчастного и рыдающего мужчины, сделанного как будто из досок, вырезала глубокие руны агрессивная дама с ножом, тогда как поблизости, наполовину вынырнув из пола, корчился другой одухотворенный чурбан, пока его топтали лыбящиеся пропойцы с подбитой гвоздями обувью. У мерзейшего из собравшейся пьяни на лбу ползал беззубый рот, под ним в перевернутом носу пузырились сопли, а испитые глазки вовсе моргали на брылях. Чистилище с продленной лицензией, вечная закрытая вечеринка, барные часы, которые даже с натяжкой не назвать счастливыми: неужели так его сестра-трезвенница думала о питейных заведениях? Как о зверинце ужасной жестокости и невозможного уродства? Впрочем, вспомнив, какие пабы посещала Альма, в этом моменте Мик уступил. Он сделал короткий шажок направо и чуть не опрокинулся вниз головой в губительные пучины двадцать третьей части.

Болтовня комнаты отстранилась, отлила в удаляющемся прибое. Мик замер перед картиной, как оглушенный, как человек, застывший перед входом в аэродинамическую трубу и боящийся пошевелиться. Он знал, что это; знал еще до того, как обратился к опознавательной этикетке, где на середине кончались розовые чернила, чтобы продолжиться уже в зеленом цвете. Это был Деструктор. Вид сверху, а изгибающаяся дуга снизу слева – единственное, что говорило публике, что они лицезрят милосердно неполное изображение страшного дымохода, такого безгранично большого, что не объять его ни полотну, ни воображению. Пастозные косы сиены и обожженной умбры, такие густые, что еще чуть-чуть и покажутся скульптурой, вихрились от края промышленного кратера в спирали к его скрытому от глаз центру – медленно ползущие паровые массы, испепеляющая туманность говна. Не меньше сворачивающихся лент накипи отторгали проваливающиеся разломы между этими складками, где и обитал кошмар. Это были полосы плоских деталей, пресмыкающихся под высящимися масляными цунами, сливающихся к закадровому сожжению, бурому забвению. Лавки сладостей, школьные дворы и тромбоны Армии спасения неумолимо скользили в ад пустоты, угольные телеги с горящим грузом и ломовыми конями и парочки из дэнсхоллов ныряли, все еще выделывая антраша, в удушающую полночь. Классики на мостовой и парикмахеры в накрахмаленной белой одежде, обезьянки и их шарманки, пьяницы и монахи среди разбитых обломков на периметре неустанной помоечной сингулярности, пытающейся выхлебать весь мир – или хотя бы часть мира в пределах экономической досягаемости. В мальстреме смога люди, животные и щепки их жизни стали кружащимся утилем, невразумительной пеной на схлопывающейся орбите сточной бездны. Армады мам и лотерейных билетов, черных от оптимистичных поцелуев, цветастые профсоюзные стяги, разделанные или обоссанные кресла кинотеатров, лебеди и майки в мусорном водопаде в трубную глотку отмены. Это было прошлое; водоем мимолетных случайностей, образа жизни – сперва презренного, а теперь кремированного, безвозвратно утраченного в прахе на костре унижения. Вот он, тот унитаз, в который сольется все.

Слишком много, слишком неопровержимо. Нужна новая сигарета, хотя бы для пунктуации в этом горьком предложении, а значит, придется вырвать зажигалку у сестры. Развернувшись, чтобы поискать ее глазами, он снова столкнулся с уменьшенным районом на столешнице – муравьиной фермой, прозябающей на тлиных субсидиях. Восточная точка зрения подарила карточный веер миниатюризированных крыш, разбивающиеся валы черепицы, спускающиеся по исчезнувшим Серебряной и Медвежьей улицам, опорожняющиеся в безмятежную гладь Мэйорхолд, отсыпающейся после обеденного эля в вечном нарисованном полудне. В переулке Бычьей Головы стоял, подпертый дворовой метлой, скутер «Веспер» в полсантиметра высотой без одного колеса; на порогах щерились, как разжалованные горгульи, старики в рубашках и подтяжках. Вопреки всем сомнениям изготовителя, Мик приходил к выводу, что это самый завораживающий и откровенный артефакт выставки – улицы, как корабли в бутылках, уловили и сохранили почти испарившийся район куда лучше непонятных полотен вокруг. И они действительно навеивали психологический покой, атмосферу тайной, ленивой, золотой идиллии, присущей местам, которым некуда падать ниже. Они оставляли ощущение, что помнившийся ему мир все еще где-то живет – полярная противоположность чувства, привитого ужасной смрадной воронкой, от которой он отвернулся. Когда он заметил Альму, с которой придется поговорить, чтобы попросить зажигалку – может быть, предложив в залог одного из своих детей, – в северо-западном углу возле картины с щелочными волдырями взгляд Мика пал на бумажную полоску, приклеенную к краю диорамы, – приблизительно напротив похожего ярлыка, замеченного на другой, западной стороне платформы. Тогда как на том было написано «Боро», что он и принял за название макета, на этом обрывке имелось всего одно слово – «Душа». Странное слово мелодично отозвалось где-то в диесе памяти, но в целом было незнакомым. Альма не смогла выбрать между именами и решила не рисковать? Или просто забыла, что уже его окрестила? Придется ее спросить, хотя бы и только для того, чтобы показать, что он обращает внимание.

Пробравшись мимо последних десяти-одиннадцати экспонатов туда, где она беседовала с Дэйвом Дэниелсом, он решил совместить упоминание о конфликтующей номенклатуре реконструированного баррио с попыткой добыть зажигалку – бесперспективный гамбит, который, на удивление, сработал как по волшебству. Даже лучше, если учесть, что волшебства вообще не бывает.

– Слушай, Уорри, у тебя на одной стороне макета надпись «Боро». Можно зажигалку? А на другой написано «Душа». Не могла бы ты объяснить.

Она ухмыльнулась и сказала: «Ну конечно, могла бы», а потом отдала зажигалку и продолжила разговор с Дэйвом Дэниелсом. Ретируясь к двери прежде, чем она поняла, что наделала, Мик лучился от радости. Он чувствовал, что достиг нового уровня понимания взаимодействия с сестрой: когда она говнится сразу из-за двух вещей одновременно, ее система агрессии не выдерживает перегрузки и случается короткое замыкание. Если после радиоактивного несчастного случая она вырастет до гигантских размеров и впадет в разрушительное для цивилизации бешенство, он обязательно сообщит об этом армии и правительству, чтобы ее усмирили. Все еще ребячески посмеиваясь при мысли о собственной сестре в двадцать метров ростом, запинающейся о провода, он торжествующе вышел на яркий синий день.

Крутанув колесико и высекая искру, он рассосал противоположный конец сигареты к тусклой алой жизни, откинул голову и исторг китайскую химеру серых корч к дуотону английской фарфоровой росписи по небу. После времени взаперти со множеством навеянных лауданумом интерпретаций окрестностей их реальность облупившихся оконных рам и неухоженных газонов – даже захиревшая что в кирпиче, что в памяти, – пела от побитой и беззубой радости. Он дышал одуванчиковой атмосферой своего почтового индекса, вольницей спущенных рукавов местности, угодившей в вынужденную отставку из географии, утешением опалы в той твердой уверенности, что больше от тебя не потребуется что-нибудь делать или кем-нибудь быть. Пыль – тоже мантия и знак привилегий. Его взгляд прокатился по склону въезда на парковку на другой стороне дороги, где сорок лет назад стояла отторгающая кубистская площадка, а еще десять лет назад – свободное от трафика мощеное устье улиц с оправданно оборонительными названиями Форта и Рва, под осадой 1960-х с их агрессивным склерозом. Отсюда пошли его безумный прадед и веселая варварша-бабка, пока та не переехала на Зеленую улицу, потеряв первого ребенка из-за дифтерии. Примерно в том же проходе гремела, как ненастье, чумная телега, когда приехала забрать свое легкое бремя. Под асфальтовыми сливками нескольких эпох по-прежнему таились липкие нити генетической истории – розовые и черные страты лакричных конфет. Это и есть история – серия опрометчивых перемощений и случайных наложений. Сузив глаза из-за солнца, он расплющил слои времени в единый невразумительный композит, где отсроченные детские смерти катались на бетонной лошадке от Пикассо между спящими на своих расчерченных местах подержанными авто.