Позади раздался слабый эмфиземный хрип двери детского сада, и он обернулся, заметив Бена Перрита и Боба Гудмана – очевидно, знакомых по старым временам, – одновременно бегущих из перенесенных вовне внутренностей головы Альмы. Оба смеялись – возможно, потому, что осоловелый поэт заржал без причины, а косолицый актер не смог удержаться от того, чтобы не присоединиться. Мик приветственно поднял руку, но жест неловко угодил в провал между ретроспективно-расистским и шутовским «Хау!» и гитлеровским прообразом «дай пять», так что на полпути он превратил его в приглаживание пряди волос, которой на самом деле давно уже не существовало. Все еще похрюкивая, самый страшный на свете дуэт для детских праздников направился по алопеции газона к нему навстречу.
– Бенедикт. Боб. Что, хватило с вас?
Закатившиеся глаза Бена Перрита напоминали о рыскающем коне.
– Аха! Если такое привидится, когда бросишь пить, то я не буду торопится. А-ха-ха-ха!
Лик его спутника-актера как будто попытался сброситься на землю с небритого подбородка, не в силах выдержать человеческую неблагоприятность.
– Ты знаешь, что она меня заставила делать, сестра твоя долбаная? Заставила раскопать какую-то хрень, которую и так уже сама знала, только чтобы был повод поместить в свою выставку оскорбительную картину со мной в главной роли. Серьезно, мы для нее как мухи для мальчишек.
Выпертый из школы за прогулы до того, как он добрался до Шекспира, Мик не понял, как мальчишки с мухами относятся к происходящему, так что только кивнул – всегда безопасный ответ. К счастью, фоновая мания Бена Перрита нахлынула и залила все возможные лакуны в беседе.
– А-ха-ха-ха! Она нарисовала меня карандашами на дне моря. Не пойму, то ли имеет в виду, что я опустился на дно, то ли что я утонул в стакане. А-ха-ха! Слушь, Мик, я собирался ей отдать, но так и не получилось. Передашь?
Барный и подзаборный бард протянул сложенный лист с машинописным текстом, который Мик торжественно принял, не имея ни малейшего представления, что бы это могло быть. Какая-то поэзия, какое-то искусство, что-нибудь этакое.
– Ну конечно, Бен. И ты не обижайся на то, как она тебя нарисовала. Ты еще легко отделался, если меня спросишь. Видел мою, где я просто мешок прыщей?
Брюзгливый актер поджал губу, которую и так все считали поджатой, и покачал антисемитской карикатурой головы в сочувственном неодобрении.
– И зачем она делает то, что делает? Напрашивается на ссору или что? Ведь явно не из-за денег.
Мик задумался, рассеянно уставившись в окно детского центра. Он видел двух старушек, которых уже замечал раньше, как они посмеиваются и подталкивают друг друга перед картиной с изразцами. С трудом перетащив внимание обратно к мотивации Альмы, он ляпнул первое, что пришло в голову.
– Может быть, надеется, что ее посвятят в дамы?
Гудман скептически фыркнул.
– Что, за картины? Дамы – это для заслуженных мастеров сцены: дама Джуди Денч, дама Хелен Миррен, дама Диана Ригг. Что, Альма теперь себя актрисой возомнила?
– Вообще-то, Боб, кажется, были дамы и в других видах искусства? Нелли Мельба, Эдит Ситвелл, Вера Линн; потом Вивьен Вествуд, Барри Хамфрис [190]. Так что не только актрисы.
Мастер преступного амплуа, не забывая о профессионализме даже здесь, исполнил маневр с двойным недоверчивым поворотом головы к говорящему, который Мик впервые видел вне экрана, а потом промолчал, словно переваривая неожиданную информацию. Затем последовала неловкая интерлюдия, когда Бен Перрит осведомился, чем прославилась Эдит Ситвелл – не тем ли, что изобрела тост, после чего долго и оглушительно хохотал, а потом сказал, что имел в виду Нелли Мельбу [191]. Это казалось удачным местом, чтобы завершить разговор и пожать обоим руку, заверяя Перрита, что он не забудет про сложенный листок для Альмы. Парочка убрела мимо церкви Доддриджа в направлении Лошадиной Ярмарки, пока поэт смеялся, а актер громко комментировал: «Ох уж эти дамы!» – а потом их очертания рассыпались в маковом камуфляже Мелового переулка.
Чувствуя прилив озадаченной симпатии, Мик решил, что абсурд местности не менее важный ее компонент, чем любовь, выпивка, насилие. В стороне на Замковой улице далекий трафик состязался с вороньем. Подавив моментное чувство стыда, он развернул страничку, вверенную Беном Перритом, и начал читать.
Это царство из отсутствий
Из пространств между простенками, из пустоты
Где теперь поют другие птицы
Где лучшие виды нельзя увидеть
Это княжество ушедшего
С границами, написанными исчезающими чернилами
С историей в провалах
И населенное именами, не называемыми годами
Это моя страница, которую ели белые поля
Пока не остались только шрамы от ластика
Пустой мешок с дырами
Молчание в кавычках прямой речи
Мик чувствовал себя готовым к мнению о поэзии еще меньше, чем о живописи, но ему пришлись по душе размер и ритм – хромающий бизон с одной ногой короче других и особенно благородными запинками в поступи. Он снова сложил лаконичный документ и сунул в карман на бедре, где тот не сомнется, затем, затушив сигарету, обернулся к открытой двери яслей. Обидно. Он бы даже заинтересовался культурой, не будь она такой навязчивой. Ну, что ж. Вряд ли от этой раздражающей выставки осталось так уж много. Обреченно вздохнув, он зашел внутрь, дохлебывать кашу живописи, не испорченную маслом и скипидаром.
В этот раз погружение не стало таким уж шоком. Атмосфера разряжалась и разрежалась с каждым часом, толпа расходилась во всех смыслах. Как и раньше, он настроился начать с момента, где ушел, так что повторил свой путь по часовой стрелке вокруг детского манежа, забитого миражами. Можно было бы пойти в другую сторону, противосолонь, но это как-то неправильно: заложенное место в книжке ищешь, листая с начала, а не с конца, а Мик уже поверил, что канонада иллюстративных нон-секвитуров Альмы должна была представлять собой какую-то историю – возможно, такую большую и сложную, что требовалось дополнительное математическое измерение, чтобы ее рассказать. А возможно, ее магнум опус просто достиг критической массы, и теперь он видит баллистические последствия, паттерн взрыва боевой головки сестры, косматой и набитой оружейными делящимися веществами. Так или иначе, какая-то история тут имелась, пусть даже только для саперов-аналитиков. Пройдя через этикет спид-дейтинга с десятком людей, с кем он уже здоровался – словно с далекими знакомыми, с которыми без конца сталкиваешься в следующих проходах супермаркета, – он обогнул центральный подиум с миниатюрным грузом до боевого поста сразу за двадцать третьим экспонатом – где-то в четверти от конца восточной стены этого вернисажа понарошку. Пока на периферии левого глаза пускал слюни искр и токсичных паров Деструктор, Мик с трудом сконцентрировался на предмете двадцать четыре – энигматичной акварельной абстракции перед лицом. На ее табличке зелеными, как старинная заводская ручка, буквами было написано «Тучи раскрываются». Это оказался совершенно круглый диск византийских расцветки и орнамента размером с блюдце, смещенный от центра большого четырехугольника белесого цвета, заляпанного параболами цвета голубей и привидений – такими прозрачными серыми штрихами и кляксами, что их почти и не было, визуально невесомыми вплоть до того, что их насилу можно было назвать массами. В углу снизу слева скопилась тонкая лужица помойной воды в виде волнистого треугольника, а сверху в середине торчал плавник макрели из пыльной ваты. Сразу под ним повисло какое-то оторванное совиное крыло, а может быть, зыбкая тонкая башня межзвездного газа. Время от времени на фоне нехоженого белоснежного простора сбивались пятнышки темных нейтральных цветов – микроскопические косяки метеоритов, затерянные то ли в выбеленном, то ли в негативном космосе, тогда как от шара сине-золотой филиграни отходили во все стороны эллиптические траектории сперматического кита, которые…. ой. Это же глаз. А вовсе не абстракция. От края до края пространство занимал бунюэлевский крупный план глаза, но не из плоти. Эту орбиту выбили из белого известняка, как и легкий пушок высеченной брови, наползающей сверху, и усеченную дугу скулы слева снизу. Это нефункционирующее оптическое оснащение принадлежало статуе, а спутниковые эллипсы оказались неморгающими веками – очевидцами катастрофы, которые не умели отвернуться. Едва видимый веер плюмажа справа обрел смысл как ложбинка с тенетами для тени сбоку от переносицы – резного кряжа, ниспадающего в «пыльный котел» глазницы. Произвольные пятнышки оказались текстурой, каменным эпидермисом, обветренным и разъеденным двумя сотнями лет дождя и носимой в воздухе пыли. А в фокусе картины, в золоченой радужке лежал средневековый планетарный оррерий, выбранный золотыми нитями на ноктюрновом индиго, – полет луны или кометы по размеченным линиям солнечного цвета сквозь неподвижное сапфировое время. Это был часовой механизм известной вселенной, пойманный в непроницаемом и навечно пораженном оке. Мик отметил задним умом, что основная композиция работы была почти идентична композиции предшествующего кадра – виду с высоты полета умирающей птицы на зев инсинератора в мареве частиц. Он спросил себя, что, если второй, духоподъемный труд был помещен в непосредственной близости к прошлому, повергающему в беспокойство, именно в качестве немедленного антидота, как когда в зарослях стрекающей крапивы растет щавель. Благодарно оценив хотя бы усилия картины восстановить его внутренний эквилибриум, он проскользнул направо к кантону экспонатов двадцать пять и двадцать шесть, висящих друг над другом в северо-восточном углу.