И тут как будто в голове включился свет. Ноль – единственная цифра, не считая девяти, которая не меняется при умножении. Все простые цифры между нулем и девяткой при сложении их результатов умножения представляли последовательности, находящиеся в идеальной симметрии. Словно чтобы лишний раз это подчеркнуть, дедушка Тома снова взял карандаш и написал десять цифр в кольце между внешней и внутренней окружностями нуля, как по краю циферблата. Ноль находился приблизительно там, где на нормальных часах было место единице, и цифры продолжали идти по часовой стрелке, оставляя пробелы на местах, где обычно полагалось находиться шести и двенадцати. В результате каждая цифра теперь находилась на том же горизонтальном уровне, что и ее близнец-отражение, и девятка в верхней левой секции была наравне с нулем в верхней правой. Восемь и один были друг напротив друга на десяти минутах, семь и два – диаметрально противоположны, каждая на отметке четверти часа, шесть и три – под ними, а пять и четыре смотрели друг на друга внизу, одна – на двадцати пяти минутах, другая – на без двадцати пяти. Просто загляденье. В одной простой вспышке перед разумом Томми разоблачилась тайная закономерность, что скрывалась все это время под поверхностью.
Ни Том, ни его дед понятия не имели, что может значить их открытие, как не умели придумать никакого полезного приложения для него. Разумеется, это так ослепительно очевидно, стоит раз увидеть, что более чем вероятно – уже множество людей ранее натыкались на этот факт. Но и не важно. В тот момент Том пребывал в сдобно-изюмной и изумительной атмосфере торжества и откровения, которой не знал ни до, ни после. Его дед натянул кривую улыбку – скорее скорбную, чем ликующую, – и снова ткнул черным ногтем в пустое пространство, ограниченное внутренним кольцом нуля.
– Ноль есть тор. Это, значит, как бы фигура с дыркой, как спасательный круг. Или как дымоход, если смотреть снизу или сверху. И посреди нуля, в трубе дымохода, хранится все ничто. Присматривай за ничем, мало ́й, а то оно всюду расползется, не успеешь глазом моргнуть. Тогда уже дымохода не будет, только дыра. И не будет спасательного круга, не будет тора. Не будет ничего.
На этом Снежок Верналл враз то ли разозлился, то ли огорчился. Скомкал клочок бумаги с нарисованным переосмысленным циферблатом и швырнул в огонь. Том не понял ни слова из того, о чем только что говорил дедушка, и наверняка казался испуганным внезапной переменой в настроении старика. Бабка Луиза, которой как будто были знакомы эти скачки настроения, сказала: «Так, ну хватит с вас на сегодня счета. Малыш Томми – дуй домой, пока мамка не стала волноваться. Деду Снежка повидаешь в другую субботу». Она даже не провожала Тома – возможно, потому что знала: взрыв неминуем. Не успел Том прикрыть старую входную дверь и выйти на улицу Форта, как услышал яростные вопли, а сразу за ними – звон разбитого стекла. Скорее всего, жертвой стало окно или зеркало – дедушка был известен подозрительным отношением к зеркалам. Том заспешил по улице Форта, которая, хоть день еще не перевалил к сумеркам, теперь вспоминалась Тому зловеще мрачной. Впрочем, теперь он припоминал, что это было в двадцатых, задолго до того, как снесли Деструктор мусора в Боро, чтобы очистить место для многоквартирников на Банной улице, так что разрешилась хотя бы эта загадка.
Том затянулся «Кенситас» и выпустил нечаянное кольцо, почти мгновенно слившееся с зябкими вьющимися клубами, окружавшими его на дороге Уэллинборо. Он пожалел, что рядом никого нет, чтобы это увидеть. Что рядом нет Дорин.
Расплываясь от городского центра на запад, направо от Тома, по-прежнему продолжалось блуждающее и звенящее выступление концертантки-марафонщицы, ноты болтались на нечастых нитях ветра, как стеклянные подвески, что стекают с хрустальных люстр. Мелодия по-прежнему о чем-то ему напоминала – может, о какой-то другой похожей ночи, какой-то другой музыке, плывущей в другом тумане? Воспоминание, как и сам туман, утекало между пальцами, и он отпустил его и взамен задумался, как дела у Дорин. Вряд ли она была в настроении оценить колечко Томми, даже если бы его видела. Наверняка у нее другое на уме.
Он вернется. Еще сигарета-другая – и он вернется, сядет в маленькой бежевой приемной поближе к входным дверям бывшего работного дома, где хотя бы согреется. Посидит, притоптывая ногой по полированному паркету, в плаще и демобилизационном костюме [52], как остальные парни, чьи жены рожали в ту же ночь, семнадцатого, и которые уже ждали внутри. Томми побыл с ними какое-то время сразу после того, как привез Дорин в больницу и ее забрали в родильную палату, но недолго продержался – тишина вдруг стала действовать на нервы – и тихо ускользнул под каким-то предлогом. Он ничего не имел против остальных мужиков, просто у них всех было мало общего, не считая того, что девять месяцев назад им выпала удачная ночка. Они же не собирались сидеть и распространяться о своих надеждах, страхах и мечтаниях, как актеры в кино. В реальной жизни так не делается. В реальной жизни у людей не бывает особых надежд, страхов и мечтаний, в отличие от персонажа из кино или книги. В реальной жизни эти вещи не так уж важны для истории, как в литературе. Мечты, надежды – это все не важно, и если кто о них заговорит, то остальные подумают – он себя кем возомнил, Рональдом Колманом, что ли, весь такой чувствительный, с длинными ресницами, черно-серебряный за сигаретным дымом на утреннем сеансе.
Дорога Уэллинборо напоминала речное русло, по которому к востоку – Абингтону, парку и Уэстон-Фавелл – потоком мглы струился пар, как перепачканное овечье руно. Охваченные ночью лавки и пабы превратились в норы полевок, вырытые в берегах ниже уровня воды и скрывающие темные товары. На глазах Томми из спустившегося на землю облака вынырнул щукой одинокий «Форд Англия», затем уплыл в направлении городского центра, пробиваясь против течения тумана и вопреки непрестанному концерту Безумной Мэри. «Форд Англия» стал единственным автомобилем, который Томми узнал точно, по тонкому наклонному курсиву – слово «курсив» он запомнил из уроков каллиграфии в школе, вот оно и пристало. Сливочная и васильковая окраска машины исчезла в устричных течениях, захлестнувших Абингтонскую площадь и статую Чарльза Брэдлоу, и Томми снова остался один, шаркая башмаками по каменистому и асфальтовому дну бурлящего течения, втягивая туман через последние полдюйма «Кенситас» и вальяжно выдувая их через нос.
Он знал, что тридцать шесть – уже сравнительно поздно, чтобы заводить семью, но все же не слишком. Том знавал мужчин и куда старше, приводивших на свет первенца. Но все же, когда оба младших брата уже обзавелись детьми, ему казалось, что больше откладывать нельзя. Если он не стал взрослым мужчиной, готовым растить ребенка, сейчас, после всего, через что прошел, то ему не быть таким уже никогда. Хотя война отняла у него Джека, все же она придала Тому какую-то доселе незнакомую уверенность, чувство, что если он уж сумел все это пережить, то Томми Уоррен ничем не хуже других. Он вернулся домой из Франции с новой искоркой в глазах, новой поступью и со вкусом в одежде. Он одевался не дорого и кричаще, совсем нет. Но со вкусом.
Он помнил свое возвращение – как подъезжал к Замковой станции на поезде, битком набитом детьми, матерями, бизнесменами и десятками парней в униформе вроде него с Уолтом и Фрэнком. Ехать можно было только стоя, и всю дорогу от Юстонского вокзала Том с братьями торчали в коридоре еще с парой дюжин человек, качались и жаловались, пока мимо проносились Лейтон-Баззард, Блетчли, Волвертон. Насколько помнил Томми, он травил байки с Уолтером – в этом соревновании нельзя было и надеяться выиграть. Он как раз рассказывал Уолту про ночь, когда британское дурачье в погонах высших чинов перепилось и въехало на танке прямо в арсенал под охраной Тома, так что он даже не мог пристрелить высокооплачиваемых хихикающих мерзавцев из страха взорвать снаряды. В этот момент повествования, сразу после Волвертона, к ним в тесном дергающемся коридоре пристроился здоровый янки – джи-ай [53], который сел на поезд в Уотфорде и сходил в Ковентри.
Иногда янки были ничего, с ними можно было и посмеяться, но по большей части они только действовали Тому на нервы, как и всем, кого он знал. На фронте была поговорка: когда прилетают Люфтваффе – бегут англичане, когда прилетают RAF [54] – бегут немцы. А когда прилетают американцы – бегут все. Наглые засранцы поддерживали Гитлера до самого 1942-го, а потом пришли на войну позже всех и забрали всю славу, даже когда влезли прямиком в ловушку колбасников и наверняка оттянули конец войны своей «Битвой за выступ», или операцией «Осенний туман», как ее гордо звали фрицы. Но в тылу их солдаты были еще хуже – по крайней мере, белые. Темныши-то были на вес золота, лучше ребят на всем фронте не найдешь, и Томми помнил, как был дома в увольнении и видел, как владелец «Черного льва» вышвырнул белых американцев, когда они начали жаловаться на черных, с которыми были вынуждены делить «салун». «Эти ниггеры в углу», – так они их звали. Некоторые американцы были нешуточными гербертами, и тот, что подвалил в поезде к Томми и его братьям, оказался точно из них.
С самого начала он похвалялся, насколько у янки оклад больше, чем у англичан, насколько больше пайки и все такое. Уолтер мудро кивнул и не смолчал: «Ну, это по-честному, ведь у вас и рты больше», – но джи-ай балаболил без умолку, будто и не заметил подначки Уолта. Начал рассказывать – шепотом из-за присутствия в коридоре дам, – как много американской армии выделили резинок. Так как его полк дислоцировался в Англии, парень все равно что сказал, что их выдали для использования с английскими девушками, а британские мужики не могли спустить ему это с рук так легко. Томми видел выражение в глазах братьев – наверное, такое же появилось и в его собственных. Уолтер улыбался во весь рот с огоньком во взгляде – а это всегда было дурным знаком, – а Фрэнк просто затих с натянутой усмешкой на худощавом лице, а значит, янки, несмотря на свой рост, напрашивался на взбучку, если не прекратит шлепать языком. Он говорил не с кем-нибудь, а с Уорренами, которые завоевали себе доброе имя, пока освобождали порученный им клочок Франции, которые потеряли брат