Иерусалим — страница 84 из 317

Но в ту ночь он смотрел на них, пока они не скрылись из виду, затем побрел по Школьной улице, решив узнать, что происходит. Запинаясь и покачиваясь, он пошел по черной расщелине, где в 1500-х располагалась бесплатная школа, навстречу скорбной, тревожащей душу музыке, звенящей из дымки все громче с каждым неуверенным шагом Тома. Низкие ноты отражались от беспросветных окон обрабатывающих мануфактур, покрытых сажей, слева и справа от Томми, и стекла гудели, как пойманные мухи. Примерно тогда он впервые и уловил, что за мелодию играют снова и снова, выколачивают из старой джоанны где-то во мраке ближе к бывшему Зеленому переулку. Начал напевать ее про себя – знакомые слова вернулись даже раньше, чем вспомнилось название, хотя он тут же понял, что песня хорошо ему известна. Как же там было? «Зачем рассказываешь все свои секреты…»

Томми нерешительно продвигался по неосвещенной улице – сколько из страха споткнуться обо что-нибудь в тумане и полететь кубарем, столько и из страха перед тем, что он найдет в нижнем конце. Он уже знал, что музыка доносится из дома дяди Джонни, что ее играет Одри. Кто еще на всей Школьной улице может вывести такую милую мелодию? «Они похоронены под снегом…» Хоть он отлично знал ее, в тот момент никак не мог вспомнить, как же она называется. Неведение угнетало разум, а Томми шел дальше к невидимой гармонии.

Через двадцать шагов, когда он достиг пересечения с улицей Святого Петра, стало очевидно, что старый напев действительно исходит от дома его кузины через дорогу, на углу улицы Григория. Еще Том осознал, что Школьная улица опустела, не считая его самого и еще одного человека: столбом в ползучем пару, кипящем у порога дома дяди Джонни, тощая и застывшая навытяжку, как палка, закинув голову к освещенному, но завешенному окну, откуда шла музыка, стояла Турса, бабка Томми. В ее руках покоился аккордеон, словно немой и чудовищный ребенок, восковые и прозрачные пальцы одной руки отрешенно поглаживали клавиши, вверх и вниз, словно хотели успокоить молчащий инструмент и сгладить его страхи в тревожной ситуации. Турса и сама не издавала ни звука, но внимала музыке, истекающей из дома, так внимательно, что это было почти слышно. Она все продолжалась, эта мелодия, вышивая свою нить полузабытого текста на одеяле тумана. «Трава, не шепчи, не рассказывай деревьям…»

Конечно, теперь Томми вспомнил название, которое его так мучило. «Шепот травы». Многие годы это была любимая народом песня и к тому времени даже пробралась в язык, именно из-за нее стукачи получили свою кличку – по крайней мере, именно так было, по мнению Тома [59]. До этого момента Том думал, что песня, хотя и грустная, была слишком сопливой и приторной: трава и кусты беседуют друг с другом – готовая идея для Уолта Диснея. Но в стелящейся мгле на Школьной улице в ту февральскую ночь она вовсе не казалась приторной. Тому она казалась ужасной. Ужасной не оттого, что плоха или плохо сыграна, а скорее от того, словно рассказывала о каком-то ужасе, о какой-то ужасной боли, которую не залечить, о каком-то ужасном предательстве. Аккорды гремели остервенело, ноты сыпались осколками из-под невидимых пальцев. Песня словно обвиняла, а также облегчала душу – мучительное признание, которое уже невозможно забрать назад, после которого ничто не будет как прежде. Это была песня конца.

«…ведь деревьям не нужно знать». Стыд. Вот еще какое чувство, подумал теперь Том, привносила мелодия в промозглый вечерний воздух, не считая боли и злости: неодолимый стыд. Даже страшное веселье, в которое иногда ударялся припев, казалось сардоническим, казалось мстительным, казалось противоестественным. Томми было не по себе – в основном потому, что он, хоть убей, не мог представить, чтобы из такого скромного и целомудренного сосуда, как его кузина Одри, хлестал такой неожиданный поток перемешанных эмоций. Что же творилось у нее в голове, если на выходе оно звучало так лихорадочно, так пробирало до сердца? Что же она чувствовала, если от мелодии ее чувств хотелось спрятаться и сердце уходило в пятки?

Бог знает, сколько раз она уже проиграла мелодию, прежде чем Том или кто-нибудь еще отважился войти на Школьную улицу, но, пока они с бабкой стояли порознь в тумане и слушали, песня повторилась самое меньшее четыре раза, от начала до конца, прежде чем внезапно разверзлась тишина, что во многом волновала даже больше, чем предшествующая ей какофония.

Минуло несколько напряженных минут – словно чтобы убедиться, что концерт действительно закончился, – и тогда бабка Турса вдруг, ни с того ни с сего, зажала четыре ноты гармони, свисающей на протертой кожаной лямке с жилистой шеи, – четыре протяжных и тяжелых ноты, в которых Том с легким уколом тревоги признал начало «Похоронного марша» – по крайней мере, так ему в тот момент показалось. Но уже на этом траурном начале бабка осеклась, ее иссушенные пальцы отвалилились от кнопок. И Турса резко развернулась и зашагала по Школьной улице, как будто, не считая ее краткого музыкального вклада, здесь больше ничего нельзя было поделать. Спустя миг ее сухопарая фигура растворилась в холодном волнении ночи.

Теперь, переминаясь с ноги на ногу во дворе больницы Святого Эдмунда, Том понял, что тогда встретил двоюродную бабку в последний раз, где-то спустя два месяца она слегла с больными бронхами и умерла. Мысленная картина, как она уходит в туман, за колыхающийся покров тайны, – последний ее образ, что он мог вызвать в памяти. Возможно, ее короткая вариация «Похоронного марша» была пророчеством – впрочем, стоило сейчас задуматься, как он вполне мог представить эти четыре ноты началом «О мой папа», а то и еще десятка мотивов.

После ухода Турсы Том простоял там еще около пяти минут, просто уставившись на притихший дом через дорогу, из-за задернутых штор которого просеивался мягкий газовый свет. Затем поковылял по Школьной улице, по Зеленому переулку к маминому дому на Зеленой улице. Когда вернулся, Мэй уже была в постели, а Фрэнк еще не вернулся из «Якоря». Том запалил газокалильный фонарь, от той же спички раскурил папироску, затем посидел несколько минут в кресле перед тем, как лечь.

На другой стороне комнатушки, сжавшейся еще больше из-за газового огонька, у стены стояло семейное пианино, черное и полированное, как гроб. На нем были пустая ваза и большая глянцевая фотография восемь на десять в рамке с подставкой. Снимок был сделан в рекламных целях, явно профессионалом, и на нем изображался групповой портрет коллектива, которым руководил дядя Джонни. Впереди, в самой середине, – несомненно, с прицелом на то, чтобы продемонстрировать самую привлекательную черту танцевального ансамбля, – стояла кузина Одри с аккордеоном чуть ли не больше, чем она сама. Ее изящные руки лежали на клавишах так элегантно, что любому бросалась в глаза искусственность; так ей велел держать позу и аккордеон фотограф. Том легко представлял болтовню и трескотню, с которой тот делал снимок, – обязательно в игривой манере, без нее подобные мужчины как будто не могли обойтись. «Вот так, красота, а теперь улыбочка от восхитительной юной леди». А затем Одри подняла глаза к потолку – вот как на фотографии, – с комичным раздражением, отшучиваясь от комплимента – «Ну что вы!», – но и польщенная, довольная словами, хотя он и сказал их только для того, чтобы она улыбнулась. Она слегка закинула голову назад, словно обращалась к небесам, просила избавления от мужчин и их глупой гладкой лести, и было видно сильную линию подбородка, прямую черту носа, выточенную головку с темными волосами, ниспадающими на плечи отутюженной белой блузки. В тот вечер кузине было около восемнадцати лет, а снимок, на взгляд Томми, был сделан на два-три года раньше, когда Одри исполнилось пятнадцать или шестнадцать. Она казалась такой живой и насмешливой, что Том еще добрых полчаса просидел в залитой газовым светом гостиной, пытаясь уложить в голове образ девушки с фотографии с устрашающим исполнением, услышанным на Школьной улице только что.

Конечно, в следующие два-три дня Том узнал больше о том, что случилось той ночью. Если верить его маме, которая уже услышала подробный пересказ событий от младшего брата, дядя Джонни и тетя Селия вернулись из «Черного льва» на Школьную улицу и обнаружили, что их единственная дочь заперла дом, засела внутри и принялась играть на пианино одну и ту же элегию, подчеркнуто пропуская мимо ушей стук в дверь и требования впустить. Когда требования быстро переросли во встревоженные просьбы, кузина Одри, оказывается, внесла в песню и вокальный элемент, крича поверх лавины собственной игры: «Когда трава прошепчет надо мной, тогда вы вспомните». Наконец ее родители сдались и бежали в туман, по Золотой улице, и всю ночь провели под кровом портика Всех Святых, сокрушенные осознанием того кошмара, что их постиг. Их единственная дочь, их умница, красавица, талантливая дочурка, которая, как они надеялись, воплотит в будущем все их мечты, помешалась, ее ум зашел за разум. На следующее утро вызвали врачей, и Одри Верналл забрали к повороту на Берри-Вуд, в психиатрическую больницу Святого Криспина, пока она, как поведал дядя Джонни, сопротивлялась и брыкалась, выкрикивала самые разные фантастические небылицы. С тех пор она и лежит в лечебнице, а вероятнее всего, проведет там всю жизнь – позор и пятно на семье. Теперь ее имя упоминалось всуе редко.

Общим местом, естественно, стало, что проблемы Одри унаследованные – проклятие, переходящее у Верналлов из поколения в поколение, как было очевидно и по дедушке Тома Снежку, и по его бабушке Турсе.

Вот тебе и на. Семейное безумие. Замечательная тема для размышлений во время ожидания первенца, но Том приходил к выводу, что от нее не скрыться. Это просто факт – сложная лотерея рождения, когда решается, будут у ребенка русые волосы, как у Дорин, или черные, как у Тома, будут глаза зеленые или синие, будет он высокий или низкий, здорового склада или тощего, здравомыслящий или безумный. Ни у кого нет права голоса в том, какими родятся дети, но, с другой стороны, ни у кого нет права голоса ни в одном важном событии жизни. Остается только делать все, что в твоих силах. Остается только играть со сданными картами, как можешь.