Иерусалимские гарики — страница 21 из 28

чтобы достойно смерть принять.

Мне жаль, что в оперетте панихидной,

в её всегда торжественном начале

не в силах буду репликой ехидной

развеять обаяние печали.

8

Усовершенствуя плоды любимых дум,

косится набекрень печальный ум

Люди воздух мыслями коптят

многие столетья год за годом,

я живу в пространстве из цитат

и дышу цитатным кислородом.

Высокие мысли и низкие

вливают в меня свои соки,

но мысли, душевно мне близкие,

обычно весьма невысоки.

Поэзия краткая больше близка мне –

чтоб мысли неслись напролёт,

как будто стихи высекаешь на камне

и очень рука устаёт.

Листаю стихи, обоняя со скуки

их дух – не крылатый, но птичий;

есть право души издавать свои звуки,

но есть и границы приличий.

Во мне приятель веру сеял

и лил надежды обольщение,

и столько бодрости навеял,

что я проветрил помещение.

Когда нас учит жизни кто-то,

а весь немею;

житейский опыт идиота

я сам имею.

Из ничего вкушая сладость,

блажен мечтательный поэт,

переживать умея радость

от неслучившихся побед.

Вовсе не отъявленная бестия

я умом и духом, но однако –

видя столп любого благочестия –

ногу задираю, как собака.

Пускаюсь я в пространство текста,

плетя строки живую нить –

как раб, кидающийся в бегство,

чтобы судьбу переменить.

А вера в Господа моя –

сестра всем верам:

пою Творцу молитвы я

пером и хером.

Весь век понукает невидимый враг нас

бумагу марать со слепым увлечением;

поэт – не профессия, это диагноз

печальной болезни с тяжёлым течением.

Слегка криминально моё бытие,

но незачем дверь запирать на засов,

умею украсть я лишь то, что моё:

я ветер ворую с чужих парусов.

Кому расскажешь о густом

и неотвязном страхе мглистом

перед натянутым холстом

и над листом бумаги чистым?

Живопись наружно так проста,

что уму нельзя не обмануться,

но к интимной пластике холста

можно только чувством прикоснуться.

Вчера я с горечью подумал,

что зря слова на лист сажаю:

в текущей жизни столько шума,

что зря его я умножаю.

Чтобы слушать любого поэта,

мне хватает и сил и терпения,

и меня уважают за это

виртуозы фальшивого пения.

Твоих убогих слов ненужность

и так мне кажется бесспорной,

но в них видна ещё натужность,

скорей уместная в уборной.

Ночью проснёшься и думаешь грустно:

люди коварны, безжалостны, злы,

всюду кипит ремесло и искусство,

душат долги и немыты полы.

Чтоб сочен и весел был каждый обед,

бутылки поставь полукругом,

а чинность, и чопорность, и этикет

пускай подотрутся друг другом.

Лишь то, что Богу по плечу,

весь век прошу я на бегу:

чтобы я мог чего хочу,

и чтоб хотел я что могу.

Портили глаза и гнули спины,

только всё не впрок и бесполезно,

моего невежества глубины –

энциклопедическая бездна.

Как жить, утратя смысл и суть?

Душа не скажет, замолчала.

Глотни вина, в толпе побудь,

вернись и всё начни сначала.

По каменному тексту городов

скользя, как по листаемым страницам,

я чувствую везде, что не готов

теперь уже нигде остановиться.

Скорее всё же для потомка,

а не для нас

пишу усердно я о том как

пылал и гас.

Душа не потому ли так тоскует,

что смутно ощущает мир иной,

который где-то рядом существует,

окрашивая смыслом быт земной?

А на небе не тесно – поверьте –

от почтенных, приличных и лысых,

потому что живут после смерти

только те, кто при жизни не высох.

Нас как бы судьба ни коверкала,

кидая порой наповал,

а мне собеседник из зеркала

всегда с одобреньем кивал.

Не Божьей искры бытиё,

не дух я славлю в восхищении,

а воспеваю жизнь в её

материальном воплощении.

За то греху чревоугодия

совсем не враг я, а напротив,

что в нём есть чудная пародия

на все другие страсти плоти.

Я люблю, когда грустный некто

под обильное возлияние

источает нам интеллекта

тухловатое обаяние.

Мне жалко всех, кого в азарте

топтал я смехом на заре –

увы, но кротость наша в марте

куда слабей, чем в октябре.

Всегда живя в угрюмом недоверии,

испытывая страха нервный зуд,

микроб не на бациллы и бактерии,

микроб на микроскоп имеет зуб.

Грешил я с наслаждением и много,

и странная меня постигла мука:

томят меня не совесть и не скука,

а темная душевная изжога.

Я много съел восточных блюд

и вид пустыни мне привычен,

я стал задумчив, как верблюд,

и, как осёл, меланхоличен.

Восхищённые собственным чтением,

два поэта схлестнули рога,

я смотрю на турнир их с почтением,

я люблю тараканьи бега.

Стихов его таинственная пошлость

мне кажется забавной чрезвычайно,

звуча, как полнозвучная оплошность,

допущенная в обществе случайно.

Устав от накала дневного горения,

к подушке едва прикоснувшись,

я сплю, как Творец после акта творения,

и так же расстроен, проснувшись.

Жалеть ли талант, если он

живёт как бы в мире двойном

и в чём-то безмерно умён

и полный мудак в остальном?

Гетера, шлюха, одалиска –

таят со мной родство ментальное,

искусству свойственно и близко

их ремесло горизонтальное.

Снимать устав с роскошных дев

шелка, атласы и муары,

мы, во фланель зады одев,

изводим страсть на мемуары.

Мне забавна в духе нашем пошлом

страсть к воспоминаниям любым,

делается всё, что стало прошлым,

розовым и светло-голубым.

Настолько он изношен и натружен,

что вышло ему время отдохнуть,

уже венок из лавров им заслужен –

хотя и не на голову отнюдь.

Жизнь моя на севере текла,

я в жару от холода бежал;

время, расширяясь от тепла,

очень удлиняет жизнь южан.

В момент обычно вовсе не торжественный

вдруг чувствуешь с восторгом идиота

законченность гармонии божественной,

в которой ты естественная нота.

У нас, коллега, разные забавы,

мы разными огнями зажжены:

тебе нужна утеха шумной славы,

а мне - лишь уважение жены.

Я не измыслил весть благую

и план, как жить, не сочинил,

я что придумал - тем торгую,

и свет сочится из чернил.

Читатель нам - как воздух и вода,

читатель в нас поддерживает дух;

таланту без поклонников - беда;

беда, что у людей есть вкус и слух.

Гул мироздания затих

и, слово к ритму клея тонко,

я вновь высиживаю стих,

как утка - гадкого утёнка.

Если жизни время сложное

проживаешь с безмятежностью,

то любое невозможное

наступает с неизбежностью.

Залей шуршанье лет журчаньем алкоголя,

поскольку, как давно сказал поэт,

на свете счастья нет, но есть покой и воля,

которых, к сожаленью, тоже нет.

Полностью душа моя чиста,

чужды ей волненье и метание: