Иерусалимские хроники — страница 17 из 36

о своим местам! Решение напрашивалось само! И начинать следовало с русских, армян и евреев.

А может быть, старец кому-нибудь мстит или просто обиделся -- все-таки он был человеком во плоти, как я, а у людей самые высокие идеи не могут ни на что не опираться и парить в воздухе. В моей таблице Менделеева зияла белая клетка: может быть, старца обидела какая-нибудь женщина, еврейка. Я бы не очень удивился. И теперь старец хочет выселить всех евреев из России, чтобы как-нибудь выкурить ее из коммунальной квартиры на Фонтанке! Ему мерещится по ночам, как она в валенках бредет к границе в Брест-Литовске и, нераскаянная, курит на чемоданах. А борьба за Нобелевского лауреата -- это царская прихоть и сведение личных счетов с тунеядцем Иосифом Б. Старца откровенно бесило, что Иосиф Б. до сих пор пишет по-русски, и чтобы тот не зарывался, старец демонстративно выдвигает на "нобелевку" не православного, не какого-нибудь Чаадаева, а настоящего, пейсатого, галахического еврея! Но своего еврея, рукотворного еврея -- турецкого барда, безо всяких пушкинских домов и петербургской спеси.

Догадки, догадки. Но все неубедительно. Неплохо про еврейку на чемодане, но тоже неубедительно. Нет в жизни ничего отвратительнее курения на пустой желудок. Я походил по квартире и снова вернулся в кресло. Этого толстого деятеля следовало изо всех сил избегать. На кой черт ему сдалась эта газета? Хоть, в общем, выдумка была неплохой: оригинальная русская газета на английском языке. Абсолютная тотальная дезинформация американцев! И нобелевский карнавал должен пройти на "ура". И если в ход пошел бедняга Тараскин, то рано или поздно этот толстый бандит доберется и до меня. А лавров тут никаких стяжать нельзя -- используют и пустят в расход. А значит, прав был Аркадий Ионович, и отсюда следовало давать деру.

Действительно, прошло еще дней десять, и как-то вечером, когда я уже приготовился ко сну, в дверь ко мне постучали. Я рванулся к выключателю, но, увы, было уже поздно.

-- К вам гости! -- просунув в дверь голову, сказала мне соседка.

Глава двадцать первая

ПРИ ДВЕРЯХ

Сейчас считается хорошим тоном писать про себя самые что ни на есть откровенные вещи. Конечно, писать их иногда стыдновато, но я и сам к этому тяготею.

Самым популярным в мире жанром становится многосерийный автобиографический репортаж. Он называется ультрасовременной прозой. Это мой идеал! На волю, наголо, на свет и наружу! Наизнанку, навыворот, настежь самые потаенные каморки моего подсознания! Ключи на стол, Синяя Борода! От прозы не должно отдавать Полинькой Сакс и Иваном Тургеневым! Нам есть чего сказать и греку, и варягу! А то надежный лагерный жанр на глазах начинает хиреть. Для спасения литературы грядущим поколениям придется создавать специализированные гомосексуальные лагеря! Как дома творчества в Комарове.

Я завидую читателям будущего острой читательской завистью. Роман о любви майора Полищука к простому зеку станет новым "Ромео и Джульеттой"!

И все-таки нужно признать, что пронзительная откровенность не обязательно должна нести затаенные гомосексуальные на

дежды. Не всех, нет, не всех еще писателей эта тема взяла за хриплое концептуальное горло! И в какой-то момент от мужчин начинаешь просто по-человечески уставать! Даже в трущобах среди деклассированного ворья, даже в духовных центрах твоего города, Давид, где пахнет технической интеллигенцией, пахнет прикладными математиками из Москвы и дезодорантом "Дипломат", где в праздники кружатся мужские хороводы, а толстых подруг обривают специальные ковенские цирюльники, даже в самой добросовестной городской хронике наступает критический момент, когда уже невозможно написать и полуглавку текста без главной героини женского пола. Или хотя бы намека, что до косвенного упоминания о ней остался один шаг, что вот-вот, при дверях, что след ее уже мелькал на твоих дорогах. Да где ж ее сыщешь?

Потому что счастлив писатель, которому хватает своего таланта, который не нуждается для баланса в задумчивом девичьем голосе, который может перед сном равнодушно помолиться, заснуть и спокойно ждать завтрашнего дня с его декалоризированным хлебом фирмы "Ангел и сыновья". Аминь!

А для меня до сих пор загадка -- почему именно я, сентиментальный реалист, избран для создания мужских хроник. Да еще в таком исторически скользком месте. Здесь нужен специальный талант -- создавать миражи в пустыне! А я здесь по ошибке. Я хотел во Флоренцию. Я болел! Выдуманная героиня из слоновой кости не в состоянии согреть мой текст. Да и кому это под силу?! Даже признанный гений граф Толстой, и тот для достоверности лепил Наташу Ростову из двух своих собственных теть.

Писательские дневники лежат бесполезным грузом. Прошлое мое -- смятый лист, я смотрю на него чужими глазами. Открываешь страницы наугад: "...кофе осталось на одну чашку. У женщины, с которой я живу, болит голова, и я решаю оставить эту чашку ей. От головы можно заваривать лавровый лист и мяту. Простой рецепт: чайная ложка заваривается на литр..." Я прекрасно помню этот рецепт. Я даже, кажется, помню этот литр, но имя той, которой, единственной, мне не вспомнить.

Или вот еще: "...рассказы о гинекологах -- сплошное преувеличение. Обычный контакт с пациентками безобиден. Я испытал возбуждение лишь единственный раз в своей практике -- при осмотре сорокавосьмилетней учительницы из Кронштадта с эластичной кистой справа. Киста подвижная, величиной с детскую головку, во время операции легко вывелась в рану. Даже

желание при абортах коснуться губами операционного поля появляется чрезвычайно редко, может быть потому, что оно обильно обработано йодом..." Я не помню человека, который своей рукой выводил эту лирику! Что за полное перерождение в течение одной жизни может испытать человек! Мне невыносимо думать теперь о кюретках, вульвэктомиях и влагалищных экстирпациях матки по Елкину. От одного вида скальпеля меня мутит. Прочь, прочь, прочь от дурного реализма!

И только героиня, которая грядет. Томительное предчувствие своей женщины. Позывные грядущего. Затуманенный взгляд и круглые татарские глаза, прохладные бедра. Веснушчатая грудь и голос, у которого нет дна. Эта женщина рядом, так близко, что кажется -- завтра, я уже протягиваю ей руку и нетерпеливо оглядываюсь. К чертовой матери и мужскую прозу, и строгий кашрут, и всех религиозных подвижников -- ни одним звуком их духовный подвиг не отзывается в моем очерствевшем сердце. Только ты, я помню твои шаги, я знаю, что ты придешь, я помню твой запах, твои пальцы. Только ты даешь мне силы побороть писательскую лень и приняться за следующие страницы иерусалимских хроник.

Глава двадцать вторая

БУФЕТЧИЦА ДРОНОВА

-- Где-то я вас видел, кажется, в Курске. Вы бывали в Курске?

Кто же не был в Курске. Надо стихи плотнее загонять в прозу. Но получается кособоко. Шла баба с тестом, упала мягким местом. "Мягким местом!" -- пронеслась мысль.

-- К вам гости, -- сказала мне соседка, и у меня засосало в груди, замутило от нехорошего предчувствия. "Лучше умереть стоя", -- пронеслась малодушная мысль, и холодное солнце зажглось у меня в груди размером в полгоризонта. Этого человека я, ой, знал. Прошлое выползло из-за соседкиной спины и грузно материализовалось на моем пороге в виде прусского солдата -я поискал глазами косичку. На глаз он весил чуть больше центнера и начал носить круглые очки. Впрочем, он и раньше едва заметно косил. И на щеке появился длинный багровый

шрам. Это был именно тот Барский, которого я знал. Двадцать лет назад его называли "беглым жандармом", ошибиться было невозможно.

-- Я к вам по делу, -- слышал я совершенно издалека.

Я закрыл глаза и прислушался, все-таки он был совсем из другой жизни, потом снова открыл глаза, и передо мной стоял Гришка. Я довольно часто встречал его в одной квартире на канале Грибоедова, где, наверное, никого уже не осталось, кроме старенького дедушки-железнодорожника, на которого была записана дача в Лисьем Носу. Я, действительно, если не хорошо знал, то много раз его видел, и то, что Гришка-жандарм стал политическим деятелем, было для меня все-таки полнейшим конфузом. Рожа, правда, стала интеллигентнее, и он был уже не просто толстым, а произошел переход количества в качество -- вся масса жира как-то застыла и перешла в спокойную величавость.

Не удивительно, что рав Фишер был пленен этим человеком:

Гришка Барский прошел хорошую школу!

Надо сказать, что люди, которые обитали в той квартире на канале, были все поголовно борцы за права человека, даже больше. И эту душевную предрасположенность к обязательной борьбе за права я до сих пор ощущаю как некий генетический дефект. День и ночь там перепечатывался самиздат. Абсолютно в высшем идейном смысле, самиздат в смысле самиздата, никто не брал за него ни копеечки, даже за бумагу, которую выносили из лесотехнической академии. Солженицын плодился там, как после грибного дождя, как перед войной; какие-то девушки с лягушачьими ртами переписывали от руки прокламации, миллион прокламаций от руки, речи каких-то политических козлов, то есть фокус был в том, чтобы чего-нибудь непременно переписать и ничего не оставить непереписанным! Особенно, если это касалось сионизма и этих туманных человеческих прав. И вот посреди всего этого генетического кошмара и высших идей, посреди старичка-железнодорожника, который пил на кухне краснодарский чай, нашелся человек, который всему, видимо, абсолютно сочувствовал, но ни в чем этом не принимал участия, потому что у него не доходили руки. Он не боролся за права человека -- он их воплощал, ценности, которым он служил, были непреходящи! Иными словами, он каждый день приводил туда каких-то новых шлюх. То есть абсолютно натуральных шлюх, РЕR SЕ. Он ухитрялся находить своих дам в кругах социально неблизких, даже далеких. Один раз он привел

туда буфетчицу Жронову, как он ее нам представил, и через две минуты, дико озираясь, отправился с нею в ванную. "Это вернейший трепак!" -- сказал вслух кто-то из с