Иголка любви — страница 10 из 39

— Маша! — сказал Роман. — Как же я люблю тебя. И ты меня!

— И я тебя, — согласилась Маша, — а я мягкий знак знаю.

— Маша, — сказал Роман, — Маша, Марека-то нет!

Маша уставилась на него, разинув рот.

— Я знаю, — сказал Роман и отвернулся, чтоб скрыть гримассу боли. Он не хотел, чтоб сейчас видели его лицо.

Но Маша стала заглядывать, навалилась на него, засопела, подозревая в нем плач. И он смешно откинул голову и выпятил губу. Маша засмеялась.

— Ты похож на артиста, — сказала Маша. — Я его люблю.

— Кто такой? — насторожился Роман.

— В телевизоре, — сказала Маша. — Песни поет. Красивенький.

Роман задумался.

— Не люби артиста, Маша, — сказал Роман.

— Почему? — надулась Маша.

— Надо любить одного меня, — сказал Роман.

— Почему? — пристала она.

— Я не знаю, — сказал Роман и сверкнул глазами.

— Сам не знаешь, — сказала Маша, — так не говори.

— Я не знаю! — упрямо повторил Роман. — Я его тоже укушу.

— Как? — удивилась Маша. — Он в телевизоре.

— Я сломаю телевизор, — сказал Роман. — Я его достану и выбью ему глаза.

— Не надо, — сказала Маша. — Я не люблю его. Он противно поет.

— Маша, — сказал Роман. — Маша, как же я люблю тебя.

И Маша важно кивнула ему и затуманилась тайной мыслью.

— Что? — тревожно спросил Роман. — Маша, говори!

— Ты бабушке расскажешь, — забоялась Маша.

— Нет, — твердо сказал Роман. — Ты знаешь, бессовестная!

— Ладно, — сказала Маша и наклонилась к нему совсем близко. — Знаешь, Ромка, — сказала Маша шепотом, и их волосы спутались, и лица стали совсем близко, и глаза впились в глаза, выплескивая тайну. — Ромка, к нам приходит человек.

— Какой человек? — давясь волнением, спросил Роман.

— Мы с девочками не знаем какой, — сказала Маша. — Добрый. Как артист из телевизора.

— Зачем приходит? — в страхе спросил Роман.

И Маша снова заколебалась, но Роман схватил ее за руку.

— Машка, — сказал он. — Говори, а то дам!

— Отстань, — заныла Маша, и они стали возиться и немного подрались. Не больно, а так.

— Ну Маша, ты обещала, — сказал Роман и стал гладить ее по щеке. — Ну Маша же!

— Он приходит и говорит, — сказала Маша, — кто пойдет с ним, тому он что-то покажет.

— Что покажет?

— Никто не знает, — заволновалась Маша. — Он сказал, только самым красивым девочкам покажет.

— Что покажет? — почти крикнул Роман. — Зачем?!

— Он сказал, — безжалостно продолжала Маша, — что это самое лучшее в мире!

— Маша, — сказал Роман. — Не ходи с ним.

— Да? — сказала Маша и зло сузила глаза. — Да, все красивые, а я нет?

— Ты? — сказал Роман. — Ты красивая! Маша, не ходи с ним.

— Да? — сказала Маша. — Да? Ромочка! Все пойдут, а я нет?

— А я? — сказал Роман. — И я пойду.

— Он не берет мальчишек, — буркнула Маша. — Он вообще сказал, чтоб никому не говорить.

— Попроси его, — сказал Роман. — Пожалуйста, меня одного. Я не скажу!

— Он послезавтра придет, — сказала Маша.

— Ты попросишь? — просил Роман тревожно. — Ты не забудешь?

— Попрошу, — буркнула Маша.

— И Марека! — выпалил Роман. — Марек же!

— Попрошу, — сказала Маша. Она любила Марека.

И они так сидели сто тысяч лет, намертво сплетенные тайной, и Романа распирала гордость и благодарность к Маше, щедро поделившейся с ним тайной. Но и без тайны он любил ее и смотрел на нее удивленно. Потому что получилось что-то совершенно необыкновенное. Вот сидит девочка, и все, что у нее есть, радует Романа так, будто все это у него самого и есть. И все это лучше всего на свете, и можно смотреть на нее, и радость так странно мучит его, что он хочет мучиться, потому что это и не мука, а радость. И, странно, они, все эти люди, так не умеют. Иначе бы они не рвали друг друга, а сидели бы точно так, как сейчас он с Машей, и радость бы раздирала им грудь.

— Маша, — сказал Роман. — Маша.

Он вдруг понял, что сейчас заплачет, и очень испугался. И чтоб она не видела его лица, он стал опять отворачиваться, но она тут же стала заглядывать, и тогда он уронил свое горящее лицо в ее ноги и не зарыдал, а задохнулся от ужаса и восторга. Он судорожно вцепился в эти ноги и не мог их выпустить. И он не плакал, хотя лицо его было мокрым, а глаза горели. И его вообще больше не было, и это было не страшно. И Маши не было. Был кто-то другой — и тот другой были они оба.

Маша пискнула и завозилась, и он сильнее сжал ее. Ему хотелось подтянуть ноги под самое горло и больше не быть — каким-то чудом раствориться в маленькой Маше, чтоб она не пищала и не отталкивала его, и не быть больше, всегда быть в ней, ею самой с ее лохматыми волосами, с ее милым личиком и белыми носочками.

— Маша, — взмолился он. — Ну Маша. — И потряс ее за плечи.

И вдруг ее рот задрожал и глаза расширились, впились в Романа. Стон какой-то вырвался из ее горла, слабый, тонкий стон, и страшное подозрение охватило Романа, подозрение о том грузе, что уже заготовлен для крошечной Маши, и такая жалость пронзила его, такая горькая безнадежная жалость, что он прижался к ее рту, чтоб выпить этот стон, вытянуть его, чтоб не было того груза над Машей, чтоб не было никогда больно родной Маше, чтоб в нем самом повис этот проклятый стон…

Странный крик обрушился на них. Они ничего не поняли, ослепленные неожиданным светом. Лица почему-то сверху вниз нависли над ними, волосы свисали с голов до самого пола, безобразные, жуткие лица рычали, и багровели, и бесновались, и они прижались друг к другу, обхватили друг друга сильными своими руками, и особенно носочки он все время прикрывал и сжимал Машу в комочек, и Маша терзала его, цеплялась за него, и каждый был готов умереть за другого.

Их выволокли наверх, чудища, уроды швыряли их друг другу с воплями, а они, сплетенные единым клубком, не хотели разорваться. Но их разодрали.

И они умерли.


Он пришел с дежурства совершенно разбитый. В конце ночи было много поступлений, и он безумно устал. Правда, он поспал немного, но с непривычки сон не освежил его, а как-то обескуражил. Он чувствовал себя слишком старым, чтоб изменять привычкам, и зарекся спать во время дежурства. Лучше уж глушить кофе, вглядываться воспаленно в темное окно и курить вечную «Шипку» в печальной тишине. Читать что-нибудь. Стругацких. Он любил Стругацких, он их считал очень умными братьями.

Его беспокоила больная Таня со смешной фамилией Котенкина. Когда к нему поступали тяжелобольные, он сразу узнавал их имена и называл про себя по имени, почему-то он так делал. Больной Тане двадцать лет, поступила с сильным заражением крови. Операция длилась четыре часа. Ее поместили в реанимацию. За десять лет работы в отделении он вывел странную закономерность — чем моложе больные, тем чаще они гибнут. Он не знал, почему это. И не хотел знать. Эта Таня была из другого города, приехала в Москву на учебу. Когда она приходила в себя, она впивалась в него синим отчаянным взглядом и безжалостно спрашивала:

— Я умру?

И он откидывал голову назад… И за миг перед тем, как потерять сознание, она успела вспыхнуть слабым удивлением. И теряла сознание успокоенной…

Он открыл холодильник. Еды не было. Желудок укоризненно сжался. Было немного кофе, он сварил кофе и залез в ванну. Горячая вода успокоила его. Он ощутил нечто вроде даже блаженства. Он решил подремать немного в ванной, пристроив чашку с кофе на табуретке. Он закрыл глаза и тут вспомнил!

Он выскочил из ванны, опрокинул табуретку, чашка разлетелась, он порезался, заматерился, стал судорожно вытираться, топтался на осколках, кровеня пол и вопя. И тут он случайно глянул на себя в зеркало. Зеркало запотело, и он не все увидел. Он увидел свой торчащий ус и почему-то глаз. Глаз был острый и холодный. А ус — мокрый. Ему не понравились эти детали когда-то родного лица, но сейчас не было времени сводить с ним счеты. Он выскочил из ванной, быстро оделся, глянул на часы — было половина второго. Он, не успев высохнуть как следует, натянул шубу и выскочил на улицу. Он знал магазин, который закрывается не в час, а в два, но до него не было времени. Он в отчаянии остановился и тут увидел такси. Он прыгнул в такси и погнался за убегающим временем, как Сван, о котором он ничего не знал. Он догнал свое время, втиснулся в последние минуты, он судорожно стал хватать вина (хорошего, много — он не знал, как пьют акселераты), он осмотрительно схватил много вина, поколебался и купил еще шоколадку. Потом опять вернулся, черт побери, и купил какой-то настоящей еды. Он выскочил из магазина и в отчаянии обвел улицу взглядом. Машин не было. Ему пришлось бежать всю дорогу. И он прибежал с опозданием. Телефон звонил, пока он возился с замками. Он закрывал дверь на несколько замков и не успел к телефону и встал посреди комнаты, совершенно оглушенный и растерянный. Он стоял с сумкой, набитой угощениями, в своей пустой комнате, мокрый от пережитого бега, он стоял как дитя, разинув рот и не веря, что телефон не оживет больше. (Он, телефон, только притворяется, нарочно пугает молчанием, лукаво затаился, а сам готовит яркий, пронзительный, как утренний луч, — звонок.)

Ну кто он такой, маленький, честный Марек Дашевский, что телефон не зазвонит?! Что он такого кому сделал? (Он еще не начал себе ни в чем признаваться, но ярко и неожиданно, как оплеуха, в нем вспыхнули все его подозрения и догадки при первой встрече с ней.) И быть того не могло, что она уже забыла о нем. Было всего двадцать минут третьего.

Боже! Открой мне мою дверь!

И она позвонила.

— Здрасьте, — сказала она.

— Что? — испуганно спросил он. — А?! — заорал так, что она помолчала там, откуда звонила (откуда она звонила? надо было взять ее телефон, а то вдруг бы она не позвонила! Да нет же, позвонила же!). — Ну?! — крикнул он.

— Это Лена Мишутина, — сказал детский голос. (У нее оказался детский голос.)

— А! — сказал он. — Ну, — сказал он. — Ну, как дела?

— Что? — сказали там детским голосом.