Иголка любви — страница 31 из 39

— Что, цветы уже? — удивилась я.

— Это вам.

— От него?

— От меня. Возьмите же.

Жидковато-бледной белизны, все до единого зачахли в девичьем кулаке. Она сказала, что позвонит, заберет мой ответ ему, что она вот-вот опять туда поедет. Она все время смотрела мимо, она загляделась, в глазах у нее прыгали искры, и она жмурилась, поглаживая пальчиком холодную дверную ручку: прелестный, прелестный. Она рассеянно блуждала вдалеке и не хотела больше оставаться здесь.

Она больше никогда не позвонила.

Все, кто мог помочь, куда-то девались.

На кассете он играл на гитаре и пел. Он начинал петь, сбивался, смеялся и вновь пел с какими-то еще ребятами, немцами, своими товарищами. Они не знали, что поют для меня, думали, просто вечеринка, а он знал, и, когда сбивались, он что-то выкрикивал, чтоб его голос выделился из других молодых немецких голосов, выкрикивал якобы досадливое, а на самом деле влюбленное, смущенное и, ловя себя на этом, вспыхивал румянцем досады и сердился, что выдал, пока не отвлекался на какую-нибудь смешную выходку друга. И уже искренне смеялся, а потом спохватывался и возвращался ко мне. Господи, и вновь они там начинали петь, сбивались, он смущался, смеялся, у него не получалось, кто в лес, кто по дрова, кое-как допели. Потом кассета шипела пустая. А потом щелкали какие-то птицы, токовали, глухари там, что ли? посвистывали, звенели и стонали, будто бы загляделись в воду, потому что голоса-то их каким-то образом шли к ним из-под воды, возвращались к ним в горлышки. В общем, чары и путаница весны, и даже крались, потрескивая веточками, шаги там. Правда, дыхания не было, дыхание свое он не записал.

Пришел как раз Степа. Он прослушал, он понимал по-английски (на кассете он пел по-английски).

— Ну переводи! Ну что за слова?

— Фигня про любовь. Молодежная фигня!

— Ну конкретно! Конкретно!

— Что увидит тебя в среду. Что целует. Фигня. Ты что? Что с тобой? Ты себя хорошо чувствуешь?

— Степа, сегодня среда!

Степа посмотрел на меня, а я на него. Прошло десять лет с нашей молодости. Значит, и я такая же стала.

— Скажи, — спросил Степа, — чем ты занята в жизни?

— Степа, ты же знаешь. Печаль с пеленок и временами беспричинное веселье.

Тогда я рассердилась. Я сказала:

— Чем мы занимались в юности? Степа, чем люди занимаются в юности? Они бегут, как сумасшедшие, и ждут любви. Они с ужасом слушают свою остывающую кровь. Да мало ли! Но ты был главным режиссером где-то на севере, где вечная ночь? Ты поставил там спектакль «Машенька» Афиногенова? Сейчас ты временно работаешь барменом в поганом ресторане «Джонка», и неразгаданные, как иероглифы, китайцы приносят тебе в обеденный твой перерыв чистейший, как младенческие зубки, прозрачный пресный рис в скользящей белой пиале и две легкие палочки: «Кусяй, Степа-сян…» О господи, ведь есть еще Китай!

— Сан — это по-японски. Он поет, что грустит, что увидит тебя в среду. На хрен тебе это надо?

— Это все временно, временно. Все прояснится и определится. Надо, не надо, а душа вся ноет, пойми, помнит о небывалом, невиданном счастье. Послушай, она в самом деле помнит о небывалом, невиданном счастье.

Степа хотел что-то сказать, но потом передумал, опустил глаза. Степа по-прежнему был красив и щегольски одет. Степа был мой верный товарищ по молодым денькам. Он хотел сказать, немец твой потому так сбивается и поет все снова и снова… нет, он хотел сказать, он потому послал тебе эту дурацкую кассету с неполучившейся песней, что он и сам знает, как это прелестно, раз он так сбивается, скрывая смущение, что-то выкрикивает и двадцать раз начинает одно и то же: «Я грущу. Я увижу тебя в среду».

Не может быть ни кокетства, ни обольщения, хотела возразить я. Пойми ты, прислав получившуюся стройную песню, он мог сбиться на хор, на марш, вылез бы немчура, захватчик сухопарый. Я знаю, мой отец воевал. Маленький рыжий человек, не жалел своей крови за какой-то дурацкий мостик. Гордился медальками. Кашлял. Нет, нет, так спеть он не посмел бы. А смущенным сбоем он достиг, ведь я заметила, как дернулось твое лицо и стало угрюмым, пока он лепетал, как глубоко задумался ты, и видела, что тебе стало страшно за меня, милый мой друг, он нечаянно так поступил. Не думая о последствиях.

Мы молчали довольно долго.

Потом зазвонил телефон. Степа вздрогнул, а я, не отводя от него глаз, стала шарить позади себя рукой, искать трубку. Сегодня среда.

— Витька приходил с веревкой на шее. Меня не заметил. Ушел в стену.

— А Тамарка? — спросила я.

— Тамарка лазает по подземному ходу. Они украли мои деньги, носки, ордена.

— Это не он, — сказала я, кладя трубку.

А потом я сказала:

— Ты не тоскуй, твои друзья-врачи тебя загипнотизировали, ты не пьешь уже три года. Мы тебя отправим в Сызрань, ставить английскую комедию. А потом гастроль в Москве, и постепенно…

А Степа крикнул:

— Я проспал свою жизнь!

— Нет!

— С этим быдлом невозможно жить!

— Неправда!

— Свиньи болотные! Свиньи болотные! Собаки! Они живут, томясь тупой ненавистью друг к другу! Им, скотам, Христа убить радостно, у них ожог в душе от этого! Еще двадцать лет жить! Ну год! Ну два! Замучился жить! Замучился жить!

— Ну что же ты меня утешаешь тогда? Тебе же хуже жить, чем мне!

— Я не говорю, что мне лучше! Я говорю, будь осторожней, Шура!

Мы опять замолчали. Мы послушали тишину. Степа смотрел на меня. Тогда я сказала:

— Послушай, кончай бояться. Ты просто не понимаешь.

— Что ты там говорила про его ладони? — спросил Степа. — Я сначала решил, что это твоя полуфантазия, — и он посмотрел на магнитофон. — Ну что там у него с ладонями-то? Короче, какая хреновина на них написана? — И ни к селу ни к городу добавил: — Как тебя земля только носит!

Степа от смеха лег на диван. Я же стучала руками по круглому столику. О-о, просмеявшись, мы закурили. Потом я неуверенно сказала:

— Блин. Немцы тупые. У них в парке невиданной мощи дубы. Из каких глубин выросли? Кругом себя осыпаются легкой золотой окружностью, в земле отражаются, невозможно находиться — кружится голова. А в Далеме в одном парке видела надгробие: старинный фон барон. Я поняла только слово «херце». От готических колючих букв исходило легкое беспокойство. Я догадалась, что в могиле только сердце барона. Оно там как орган. Там закопан орган. Часть внутренностей. Остальной барон в другом месте. Лязг битв.

— Пожгли, суки, погуляли, — кивнул Степа, щурясь, пуская дым сквозь зубы.

— Но это позже, ну!

— Так я и говорю, что позже.

Мы опять помолчали, начало смеркаться. Среда незаметно вытекала, и двигалась наша планета во Вселенной, и т. д.

— Вот ты сказал про Христа… мы очумели к концу века, ты заметил?

Степа сказал:

— Тысячелетие. Кончается тысячелетие. Все, звиздец!

— Ладно, ни любви, ни веры. Но есть какое-то воспоминание в крови, какой-то испуг. И мне кажется, что он бы мог…

— Он не мог, Саня, он не мог. Он не Бог. Он человек. Он мой брат. Он мой друг, я совсем не могу молиться, я только матерюсь!

Я еще не включала света, будто бы удлиняла среду.

— Степ! — я позвала, уже почти не видя его, затихшего на диване (я же почему-то сидела на полу). Степа слабо отозвался.

— Степ, знаешь, почему сейчас нельзя включать кассету с его полупесней?

— На хрен опять включать-то?! — вскинулся Степан.

— Я и не собираюсь включать, — сказала я. — Но я хотела, но поняла, что нельзя.

— Почему же?

— Потому что он там смеется. Друзья, и птицы, и апрель. А здесь сейчас темно.

— Ну и что? — зато у нас будет май.

А потом он спросил:

— А что у него написано на ладонях?

— Там нет одной линии.

— Что это значит?

— Я случайно посмотрела. Я не интересуюсь хиромантией, но то, что я увидела… Этой линии там нет вообще. Я узнавала, так не бывает. Должно быть хоть немножко. Хоть начало. Ведь откуда-то он взялся.

— Какой линии у него нет? — спросил Степан.

— Я тебе не скажу, Степан.

— Неужели ты допрыгалась? — удивился Степа. — Но ведь ты никому не причиняла зла, ты была безобидная и веселая.

— Ты меня не видел десять лет, — сказала я. — Моя жадность. Это из-за нее. Не надо про это. Я очарована и поймана.

Очарована и поймана.

Я захихикала.

— Степа, а помнишь! А ну-ка вспомни! Лето одно.


…Лежать на полу, щекой на холодном паркете. Любить лето. Молодые друзья бредят где-то вверху, позвякивают, восклицают. Лежать, улыбаясь, знать — юность щедра как! Это просто течение молодой крови. И всем одинаково отпущено. Невзирая на таланты. Было лето, начало июля. Было очень жарко. Гости приходили целый день. Приятно было ходить босиком, хотя в коридоре надо было обуваться, потому что там всегда грязно и темно. И Степа был красивый, хвастливый, в тонкой шелковой рубашке!

— Ты был в белой шелковой рубашке!

— Точно! Вспомнил!

— У тебя были очень румяные щеки и противно красные губы, прости! И очень блестели глаза, я помню!

— С чего это «противно красные губы»?

— Ты меня втайне раздражал, но это не мешало дружить. С тобой было дико и весело!

— Нет, нет, с чего это у меня были «противно красные губы»?

— Не знаю, Степ, ну слащавая мордашка была, ну и всё! Эти карие блестящие глазки. Глупые.

— Чего??

— Ну, Степ, ну глуповатый ты был, ты же хвастун вспыльчивый, ну, Степ, дело не в этом! Леонард!

— Ну это ладно, но чё у меня были?..

— Степан, если мы не вспомним, мы уже никогда не вспомним. Оно и так ускользает. Леонард. Костистое лицо. Сценограф. Забрел.

— Блин, губы мои красные!

— Ты пришел позже, а я к тебе сразу же метнулась, зашептала, давай выводи от меня этого Леонарда.

Взяла да и вспомнила. Ни с того ни с сего. Пришел этот Леонард, назвался художником. Высокий. Лицо из костей. Стал говорить про искусство, ужас, я стала чесаться — времени было мало, лето было золотое, и в дальнем углу моей комнаты мне давно уже нравился один с круглой головой, а Леонард навис со своим искусством, с костями лица. Я терпеливо слушала, и вдруг он сказал, что знает, кем я была в прошлой жизни.