Иголка любви — страница 37 из 39

Он затих.

Я вхожу, а он спит. Там, на кровати. Я подошла, он лежит, он руку в локте согнул и на глаза положил. Только рот видно. Дышит — не дышит. Никого-то нет. Одна я везде. Дышит — не дышит. Губы только и видно. Губы дрогнут в обиде (что-то мелькнуло во сне у него, ему не понравилось), он вздохнул, опять дышит совсем тихо. Что-то он дышит так? Совсем глубоко в сон ушел, не достать, почти что не видно его, красоты не нашей, непонятной мне. Как-то мне удивительно так, отчего ты такой прекрасный? Уж прекрасней и нету, я же видела мир. А вот все-таки удивительно — я приблизилась к тебе, почти что совсем подошла, и — отпустило. Тихое счастье, и всё. Пусто и счастливо. Нигде не болит. Пусто и счастливо. Дышит — не дышит. Уж почти что совсем не видно его, так глубоко в сон свой ушел. Бледный-бледный, почти что совсем побледнел. И ночь побледнела. Друг за другом гоняются. Целуют в глаза, разлучиться не могут, бледнеют, пока друг друга не перекалечат.

И вдруг как вспыхнуло все! Война! Пожар! За спиной у меня — я обернулась — заря это! Истекло! Я успела выбежать.


Забыла я, что надо что-то делать! Будить надо было! А я забыла! Забыла! Загляделась я! Я совсем позабыла!


Я говорю Кнутихе:

— На, возьми мои волосы. Видишь какие! Продашь, будешь богата!

А она их тут же на себя намотала. Да пускай! Куплено!

Она вертится перед жильцом в моих волосах, он отпрянет, быстро с нею заговорит. Фрау зальется, так быстро, прелестно, слова так потекут, как вода на солнце. Они-то друг друга понимают. Но ночь будет моя.

Я даже засмеялась, как он опять затеял ходьбу свою. Ну ходи, раз ходится тебе. Мной-то уплачено. А он вдруг затих. И ночь затихла. Хоть и мне — не дыши. Но я ж не могу не дышать. Я еще сильнее стала дышать. Я не могу войти к нему, так дыша. Он может напугаться в темноте-то! Я одна не спала в эту ночь. Она думала — я загляжусь. А мной-то уплачено, я ж недаром платила. Я сделаю.

Он лежал — лицо сна. Он был убитый. Он дышал еле-еле, издалека. Мою темную кровь услышь своей розовой, птичьей, летучей.

Я времени даром не стала терять. Я потрогала его щеку. Он был бледен, а кожа горела. Я тогда просунула руки мои под его руки, подняла его, посадила, придерживая под лопатки. Он повалился на грудь мне. Так мы посидели с ним в тишине. Никто нас не видел. Я ему рассказала, что я все сделала, как он велел, все выполнила. Что меня ночь не пускала к нему, а я все равно его видела, в ночи я его видела, угадывала, я шла к нему безошибочно. Он в ней спал. Он лежал в ней, а лицо открыто. Все лицо — в ночь, открыто, прекрасное. Лицо сна он. Я сказала, что если он не проснется, то все окончательно в мире запутается. Он лежал на плече у меня, дышал тихо в шею мне, спал он. Я сказала, что если он не проснется, я умру. Он не проснулся. Заря загорелась, я руки разжала, он упал на подушку, убитый.

Всё. Мне нечем больше платить Кнутихе. Всё. Я не смогла разбудить тебя.

Нечем выкупить ночь.

Я тружусь, напеваю, летаю по дому. Все цветы полила, открыла все форточки.

Нечем выкупить ночь.


Русская ноченька-доченька. Гибну я здесь, пойми ж ты!


Серебро начистила. В зеркала подышала. Зубы пропылесосила. Толстобокая тыква на синем блестящем столе. Рядом злобный букетик аккуратного сухоцветья, на ножке, на красной салфетке.

Тыква так налилась своей силой, что в синем кафеле стен зажглись оранжевые огоньки и на синей столешнице лужица спелого блеска дрожит.

Нечем. Нечем мне выкупить ночь немецкую.

И еще одно — я слабею на этой земле.

Сяду за синий стол, грудью навалюсь на край, пальцем на синей матовой столешнице выведу: «Нет у меня ничего».

Пойду, что ли, в парк погуляю. Надену платочек на лысину. Там дубы золотые, поди, не обидят скиталицу. Кролик уставится, очень лохматые уши. На кустах какие-то красные жидкие ягоды, брызгают в пальцах, разобиженная лиса пронесется.

Взялась за медную ручку, уже поворачиваю. Кнутиха мне:

— Ты куда?

— Погулять. Я все сделала.

— Ты говорила, что немецкий салат из картофеля тебе не по нраву!

— Да, не по нраву!

— А французские булочки?

— Эти хорошие.

— Ты заметила, что сегодня у нас оживленная подготовка?

— Мне-то что, я все сделала. Все зеркала вам протерла.

— Стой! Не спеши! Хочешь выкупить ночь?

— Нечем мне!

— Здесь немецкое время течет. Но ты можешь успеть. Постарайся.

— Ваша осень меня сводит с ума. Ваши зори.

Смеясь, щурясь, покусывая мой локон:

— Майн либен! День тыквы! День супа!

Ямочки на щеках, и натуральный румянец вдруг вспыхнул сквозь пудру румян нанесенных. Покивала мне маникюром, помигала призывно глазенками, я страх сдержала, подвинулась ближе.

— Потанцуй, потанцуй! — винцом на меня дохнула. — Ты попляши от души с моим Фрицем после супа!

— С этим идиотиком?!

— Да! Да! После супа! После супа с Фрицем — сыном попляши.

— Неохота мне! Тошно мне!

— А ты потопай хорошенько!

На вечерней заре. После супа.


Люблю я гордиться успехами Родины. Переживать от ее поражений. Люблю сумерки Родины. И восходы ее. На твоей земле совсем не могу. Пойми ты!


— А я не знала! — орала я. — Я не знала, что ваш жилец тоже будет! — (Вертелась я, чтоб успеть поглядеть, какой он прямой, за синим столом сидит, лицо свое вниз опустив, заглядевшись в свое отраженье в синем блеске столешницы.)

Фрау Кнут колоратурно:

— А это немецкий суп. Немцы все знают. Немец он, немец, сердце Германии он, наше сокровище национальное, главное, гордость, восторг наш! Ты иностранка. Ты не знаешь!

Ай! Пятка-носок! Пятка-носок! Два притопа, три прихлопа! С Фрицем — туда, с Фрицем — сюда, поскакали щека к щеке!

В эту стену уткнулись — раз! Поскакали обратно — прыг! Ложки звенят, чашки бренчат, ножики тоненько ноют, раз-два!

О пирог, мой пирог, вырезное сердце, весь в фольге, весь в броне, ты лежал на холодке, подскочил, заругался, разозлился и промчался.

— А чего же, чего же жилец-то не пляшет! — подмигивала я, орала.

— А он не жилец! Никакой не жилец! — дразнилась фрау, шалила, шутила мило. — Он — где хочет. Он ничей. Его помани, он тут как тут. Летает-парит — сам с собою говорит.

Она мои волосы вздернула вверх, позаплетала змейками-буклями, присесть-подпрыгнуть, в жилистых рыжих руках умудрись подскочить, напудрила добела волосы мои дыбом на своей на немецкой башке, раз-два — и три — вверх не смотри — рыбьи глаза — учтивое: «Фра… битте…» — подскок, а здесь присест…

— А чё вы-то не пляшете, фра?.. — ору, горячусь.

— У меня косточки нет в одной из ног. Но я ритм кулаком отбиваю. Я народные песни пою.

Носок оттянуть, ножку назад, головку к плечу, а ручкой верчу, теперь ты как будто бы падаешь, как будто бы кружится голова, это такое народное па, рука кавалера немедля подхватит, в этом и суть — нитка-иголка, как ты ни кренись, как ты ни падай, будешь парить в конопатых умелых руках, можешь потопать — он головой о землю стукнуться не позволит, здесь подскок, а здесь присест, потопали, он не живой, ловкий какой, кто не живой, тыквенный суп, мотает башкой, ну до чего же бесцветный, безжизненный взгляд этих голубеньких глазок Фрица!

Сам весь пляшет, а глазки стоят, сам весь пляшет, а глазки висят, сам весь пляшет, а глазки плывут рядом, прям рядом с лицом!

— Фрау, у вашего Фрица… он не очень живой… он немножко бутылка, опился супом по горлышко.

Ха-ха-ха! О-хо-хо! О, я не могу! Я лопну от смеха! Тыквенный суп булькает — прыг! — подбросили рыжие руки тебя, — ой, башмак полетел — тресь об стекло, деревянный второй — бух!

Погасла.

Кнутиха сдернула мои волосы, потную морду свою отерла. Фриц руки разжал, я упала из рук его.

Заря погасла.


Не тоскуй на вечерней заре, не мечись. Перетерпи, да и всё.


Оцепенелый жилец вздрогнул, резко встал из-за стола, противно заскрипел стул, отъезжая. Ушел в свою комнату. В тоненькой курточке. Шарфик через плечо.

— Ладно, не убирай! — махнула добрая фрау лениво, а Фрицу махнула, чтоб шел, и они побрели в глубь квартиры.


Во все окно она сияла, во все окно. Я такой ее не видела никогда. Все в комнате плавало. Ее светом опоенный, плавал комнатный уют. Плыл горшок, в горшке цветок чернел. Спал цветок и плыл к луне. Стол, и шкаф, и глянцевые девушки домоводческих журналов в кофтах вязаных летали, плыли, пели в лунном свете. Плыла кровать. На кровати кто-то плыл. Ах, недужный сон под луной нехороший. Не дело это! Вспомнила и задернула шторы — не захворал бы спящий в луне. Шторы задернула — все упало. Все упало, но лучше не стало. Я присела на стул у кровати, сама все прыскаю в кулак и коленки удерживаю, не заплясать бы, а то захохочу, разбужу человека.

Разбужу человека, а что скажу?

Человек удивится страшно. Начнет расспрашивать — ты как сюда попала? Все без толку, сказать мне нечего. Рассердится, разорется: «В чужую спальню! В чужую спальню! Без спроса! Фуй!»

Он заметался на постели, это он луны надышался. Я вошла — тут такое творилось. А я и вошла — шторку задернуть, но спящий успел надышаться луны.

Разметался, лежит. Я лоб потрогала у него. Лоб холодный, и веки не дрогнули. Лицо сна. Вот твое молодое лицо — сон мой.


Ты не знаешь, а я тебя вижу. Ты добросовестно спишь, высыпаешь свою загадочную жизнь, а я на тебя загляделась. А ты на меня — нет. Никогда. Ни разу. Вот я здесь, а ты опять — где-то. Только и есть, что в лице у тебя тень хищной птички.

Какой ад для осы — горящая лампа. Какой ужас для диких зверей — ночью огонь. Ты потому свои глазки закрыл, да?


Есть такие жалобные, жалобные песни на Руси, если б ты знал!


Ах, да почему же, почему же невозможно все так!


Я ведь день люблю, я ведь не ночь, не ночь, я — день люблю! Зиму и санки!


Что ж ты мне все погасил!


И вижу я, удивясь, что в груди у него, в «поддыхе», заструился синий летучий ясный огонь.