любили. Некуда их девать, если их перестать любить. Но ничего этого не будет. Не для того он лечит своих больных. Совсем.
— Вот так-то, несовершеннолетняя, — сказал он самодовольно.
— А я уже завтра буду совершеннолетней, — ни с того ни с сего сказала она, девка эта, Ленка. — Мне завтра восемнадцать лет.
Он посмотрел на нее. Она улыбалась, стояла в своей рубахе, принесенной бабушкой, в чистенькой голубой рубахе цветочками (из рубахи торчала ее шея, нет, она не торчала, ее шея, она была лукавая, изогнутая шея очень красивого молодого существа, а само существо едва сдерживало дрожь в предчувствии предстоящей свободы).
— Да? — сказал он. — Ну-ну, — сказал он. — Ну поздравляю!
Какая она длинная и узкая, эта несовершеннолетняя. Зачем они такие длинные? Куда они тянутся, что хотят увидеть над их головами? Словно кто-то зовет их и они, чтоб разглядеть зовущего, привстают на цыпочки, задирают подбородки…
Аллочка возится с инструментами, чуть ссутулившись. Никто ее не зовет. Вовка на соседнем кресле смотрит больную, ворчит что-то. И его никто не зовет. А эта, на цыпочках, прислушивается к не ощутимому для них всех зову. Зачем она такая? Куда?
И вот в который раз «вдруг» он наткнулся на ее взгляд. Новый для него взгляд. Ноздри его задрожали от ярости, он опустил глаза. (Пока он разглядывал ее, она соорудила новый этот взгляд. Дрянь.)
— Не напейся, — буркнул он, отходя от нее. — Тебе рано еще.
Он имел в виду, что после больницы рано, а не в ее жизни. Он даже захотел объяснить ей это, вдруг она не поняла, в каком смысле, но она уже ушла. А догонять было нелепо. Вообще-то можно было как бы между прочим, например, он стремительно мчится по коридору (мало ли у него дел) и, обгоняя ее, на ходу бросает: «Я имел в виду, что после больницы тебе нельзя еще пить. А твоя беспутная жизнь — не мое дело, сама понимаешь». Но такое бросить на ходу очень сложно. Для такого человека надо остановить и говорить медленно, мучительно путаясь в словах. О, черт!
Сестра-хозяйка скликала выписных. Он краем глаза заметил, что несовершеннолетняя пристроилась уже к стайке женщин. Роется в пакете со своим барахлом, вдруг отошла от женщин, вернулась в палату. Забыла что-то. Ага! Вон же сестра Вера, она, несомненно, забыла про капельницу в сорок седьмой палате! Он наткнулся на нее в дверях. Он чуть не сшиб ее с ног. Она выходила из палаты, и он налетел на нее.
— Ты что налетаешь? — крикнул он. — Голову потеряла от радости, да?
Она ничего ему не сказала.
Он шевельнул усами.
Она не фыркнула.
Он откинул голову назад и посмотрел на нее, слегка прикрыв глаза.
— Марк Романыч, — сказала она. — А у вас есть телефон?
— Что? — сказал он. — Что?
— А что? — струсила она. — Я не знаю…
Он повернулся и пошел.
— Лена! — крикнул он. — Подожди-ка! Иди-ка сюда!
И снова повернулся и пошел, не оглядываясь больше. Так быстро, что ей пришлось почти бежать, чтоб догнать его.
Они влетели в ординаторскую. Сначала он, потом она. Он с трудом подавил желание захлопнуть за собой дверь. Он не успел, и она беспрепятственно влетела следом. Он все время отворачивался, не хотел, чтоб она смотрела на него. Подошел к столу, сел за него, потрогал разную чепуху на столе. Он указал ей на стул, она села. Он стал смотреть в окно. Шел снег. Осень в этом году задержалась, и зима началась совсем недавно. Почти весь декабрь город был голый, холодный и неуютный. И вот же шел снег.
Он написал свой телефон на бумажке и протянул его ей.
Он никогда не заводил романов с больными. Но ему было все очень непонятно в данном случае, и еще какая-то унылая безнадежность не давала ему сопротивляться безумным рывкам в сторону этой полусовершеннолетней.
— Вот тебе мой телефон, — сказал он упавшим голосом, и она взяла бумажку осторожно, сложила, сунула в кармашек, как платочек.
Он собрался и выдержал ее взгляд.
— Позвони завтра в два часа, — сказал он мрачно и только потом отвернулся. Окончательно.
Поступлений было совсем немного, и весь день он скитался по больнице как неприкаянный. Он придирался к сестрам, нудно грыз Аллочку, отвечающую ему слепящей усмешкой ненависти, он дергал Вовку, поминутно таская его «покурить».
Где-то среди ночи он вдруг понял, что страшно устал. Волны липкой монотонной усталости накатывали на него, и он покачивался, стараясь удержаться на ногах. Он никогда не спал на дежурстве. Все отделение знало, что он не спит во время дежурства, варит кофе и ждет «скорую». А тут вдруг устал.
— Марек, ты что-то бледный какой-то, — тревожно сказал Вовка.
— Я устал, Вовка, — сказал он жалобно.
— Ты отдохни, — посоветовал Вовка. — Что ты себя дергаешь? Сжигаешь себя.
— Я отдохну, а «скорая» приедет, — ныл он.
— Не приедет, — отмахнулся Вовка. — Чё ей ехать? Ты иди в ординаторскую на диван.
— А ты, — сказал Марек. — Ты ж там всегда спишь.
— А я вниз пойду, — сказал Вовка. — В приемную, на кушетку. Чуть что, я тут как тут.
Вовка любил дежурить с Марком Дашевским.
А Марк любил дежурить с Вовкой.
— Ладно, — сдался Марек. — Я правда пойду прилягу. Но если что интересное, то мое!
— Твое, — легко согласился Вовка и шмыгнул носом.
И он пошел лег на диван в ординаторской. И увидел фонарь, который торчал в окне, смотрел прямо в лицо. И он смотрел на фонарь. Условий для сна не было. Но он все равно закрыл глаза и терпеливо замер, и дыхание его выровнялось, и печальное, смуглое его лицо разгладилось, и слабыми, нежными мазками на нем проступило какое-то детское удивление, наверное, ему что-то снилось.
Роман вышел на улицу. Он знал, что дядя Витя сейчас выйдет, потому что маму он уже довел и чаю напился и уже заскучал. Роман все обдумал. Он больше не хотел так жить. Им нравилось так жить. Потому что они все ненормальные. Но он, Роман, нормальный и так жить не хочет. Роман решил победить. Он знал, что победит, и терпеливо ждал.
— А, Роман, — сказал дядя Витя, выходя на улицу. — Гуляешь? Не простудись. Снег не трогай. Надень рукавицу.
— Виктор, — сказал Роман. — Подожди.
— Что? — испугался дядя Витя и встал.
А он, Роман, подошел к нему и поднял голову и посмотрел на него. Вон оно, лицо.
Все равно он, Роман, вырастет, и, когда все взрослые станут маленькими, ему придется воспитывать их, как сейчас они воспитывают его. Он не знал, как будет воспитывать дядю Витю, но у дяди Вити тоже кто-то да есть. Роману было жалко этого кого-то, потому что дядя Витя будет ябедой и его будут бить пацаны. (Марек будет лупить, а у Романа будут неприятности из-за этого, и он, Роман, не хочет будущих неприятностей из-за Виктора, он должен предупредить.)
— Виктор, — сказал Роман, — не ходи к нам больше.
— Почему? — надрывно спросил Виктор. — Рома, почему?
Роман заколебался. Он даже побледнел. Он прикусил губу и сжал пальцы в рукавичках. Но он должен был сказать.
— Мы не любим тебя, Витя, — сказал Роман тихо, едва слышно. Потому что это самое плохое, что можно узнать о себе, — что тебя не любят.
— Ты еще маленький, — сказал Виктор. — Ты не понимаешь этого слова.
— Чего? — сказал Роман и слегка откинул назад голову и сощурился. — Ты как станешь маленьким, так все поймешь, а я так нет? Смотри, Виктор, тебя лупить будут.
— Кто? — спросил Виктор.
— Марек, — сказал Роман.
— Рома, я пошел, — сказал Виктор. — Бедный заброшенный ребенок, — сказал он. — С искалеченной душой, — добавил. И повернулся и пошел.
Он пошел, нелюбимый, ненавистный Витька!
— Пацаны! — крикнул Роман в его спину. — Пацаны будут лупить!
Но он уходил. И тогда… (Роман не знал, как это получилось, но до самой глубокой старости он не жалел об этом, а гордился и всегда, когда вспоминал, заново испытывал священную злобу)… и тогда он разбежался, как маленький сильный зверек, и прыгнул — Роман. Он прыгнул и впился всеми своими зубами в Витьку. Вопль скорби потряс двор.
«Мой папа — Марек, — сказал Роман, когда Витьке удалось разжать ему зубы. — Я уйду к папе. И мы уйдем. И с мамой!» И больше ничего не сказал. Ни слова. Повернулся и пошел к Мареку собираться.
Он позвонил. Но никто не открыл. Марека не было. Быть может, Марека вообще не было никогда? А это он, Роман, сам и есть Марек? Но нет, он, Роман, одинок, и его никто не любит. А Марека любят все, и все к нему приходят. Много-много людей к нему приходят и целуют Марека (он видел в окно, да! он заглядывает к Мареку в окно, потому что это его Марек, и он заглядывает!). Нет, Марек есть. И Марек… где же он…
Неужели Марек… не любит его?!
Неужели он сейчас умрет?
Зачем тогда всё?
Подъезд зачем?
Улица?
Машины?
Зачем зима?
Мама.
Если у него, Романа, никого нет, значит, его, Романа, — самого нет. Нет ни рук, ни ног, ни лица, ни живота. Ничего. И он никогда не вырастет, и некому будет воспитывать их, когда они станут маленькими… О! Счастливое прозрение! Маша. Ма-ша. Он учился читать и читал «Ма-ша». И потом нашел Ма-шу.
Роман выскочил из подъезда Марека и побежал в свой. Пробегая мимо своей двери, он услышал крики, но не стал останавливаться — они чужие! Он взлетел на верхнюю площадку и стал стучать и бить в дверь всем собой. Дверь распахнулась, и он чуть не упал, пролетел мимо бабушки, ворвался в комнату…
Маша сидела на диване, на ней были белые носочки. Она смотрела книжки (она еще не умела читать, только буквы знала). Много красивых книжек лежало вокруг Маши.
— Рома! — закричала Маша.
— Маша! — закричал Роман. — Моя Маша!
— К нам Роман пришел! — закричала Маша. — Баба, наш Рома!
— Наш Рома, — сказала бабушка, — давай свою шубу. Ой, где это ты так убился?
И он безропотно позволил вытереть со своего рта дяди-Витину кровь, но ничего им не сказал. Почему-то.
И они снова залезли под стол. Они там любили играть, потому что со стола свисала скатерть, а под столом сидели они, как в другом доме. Получался дом в доме, и никто к ним не лез. Было даже смешно, когда к бабушке приходили гости и все садились за стол, как будто ноги жили сами по себе, а люди наверху сами по себе. Но сейчас никаких гостей не было, и они сидели под столом, совершенно одни. От скатерти свет в их комнате был тусклый и странный. Они сидели на вышитых бабушкой подушечках, снятых с дивана, и беседовали.