Игра. Достоевский — страница 100 из 123

кже, этим и не похож на других, без усилий, само собой, поищите других-то, чтобы сто тысяч отдал за так, нужно тебе, так на, мол, возьми, тут и выбора нет, тут и нечего выбирать, тут на все случаи жизни ответ сам собою готов, из нравственного закона в душе, не возжелай, не солги, обстоятельства бессильны над ним, однако есть ли свобода, если выбора нет, и какой же фантастический нужен сюжет? Красавец, тот в конце-то концов покорится среде, но станет страдать, непременно станет страдать и даже себя проклинать, может быть, а этот устоит перед давлением той же среды, останется честным и чистым, как был, однако, однако — не кончат ли оба одним?

Взгляд его всё же смягчился, углы рта стали понемногу приподниматься в довольной улыбке. Постороннее всё позабылось почти, на чужой стороне, денег нет, есть долги, всё теперь не имело никакого значения, провалилась среда, для чего здесь среда, когда он был властелин?

Нужна была героиня, ох как нужна. Влюбится в неё непременно! То есть кто же из них? Положим, Красавец прежде всего, поэзия-то должна же себя оказать, а она-то в другого, и тем мысль обоих раскроет. То есть как же в другого? Другой из другого романа! Так, героиня всё же нужна.

Ноги устали ходить, и он почти машинально сел за свой стол и уже совсем машинально принялся набивать папиросы. Пальцы с привычной бережностью брали фабричную гильзу, набирали фабричной машинкой грубый крупный табак, с быстротой, но с мягкой ловкостью вводили его в тончайшее хрупкое папиросное рыльце и так же мягко бросали в коробку.

Она должна быть, разумеется, нервной, подвижной и страстной, прямо огонь, мимо такой не пройдёшь, не влюбиться нельзя, но и похоть, похоть до ужаса будит во всех, плотоядные так и горят, тоже выбор, стало быть, есть, и большой, и с разных сторон, тоже изломана, нездорова, безумна, как нынче изломана, нездорова, безумна Россия, в лихорадке своей принявшая одну сытость за свой идеал, Боже мой, как же так? И тот непременно влюбился в неё, однако ж постой, который из двух, в который роман?

Э, да всё это потом, успеет ещё. Сперва её-то всю надобно знать до последней черты, то есть, разумеется, в первый роман, какой тут Христос, с тем романом за два месяца никак не поспеть, тот роман слишком портить нельзя, тоже выбор, выбор, бесспорно; ужасный, однако свободен, свободен и он. И это тоже потом. Главное, он ещё не видел её, только одно что-то смутное проступало перед внутренним взором, словно знакомое, близкое, но позабытое за дальностью лет, впрочем, давности лет никакой, да это не то, будто бы чёрные волосы, будто бы сильно и резко очерченный рот и этот гордый, гордый, так насквозь и пронзающий взгляд.

Пальцы стиснулись, готовая папироса сломалась, но он положил её в общую кучу, тем же порядком взял новую гильзу и долго держал, наклонясь, точно получше хотел рассмотреть и точно видел в ней что-то такое, что и было позарез необходимо ему, да, да, это судорога гневной улыбки начинала просвечивать сквозь туманную серую дымку, которая плотно укрывала её.

У него за спиной тихо плакала Аня, может быть, потому, что ей стало очень жалко себя, потом заплакала громче, словно хотела, чтобы он её услыхал, чтобы почувствовал вдруг, как ей тяжело, чтобы он жертву её оценил, которую она принесла, и пожалел хоть немного её, потом зарыдала навзрыд.

Он так и вздрогнул, по этой гневной улыбке чего-то именно в этом роде и ждал. Сильный чувственный рот был теперь странно сморщен и полуоткрыт. Искривлённые влажные губы приоткрывали кончики белоснежных зубов, а губы все кривились, кривились, дёргались, словно молили и в то же время презирали его, и он уже знал, что рыданье сменится истерическим хохотом, это уж так, в этом вся натура её.

Однако же хохота не было, слышалось только рыданье, и он обернулся стремительно, недовольный и резкий: кто там некстати мешал?

Аня повалилась как сноп на диван, и всё детское тело её содрогалось.

Боже мой, она проснулась, должно быть, в девять часов, как всегда, тогда как он спал до одиннадцати, а мог и больше проспать, и она мышкой часа два сидела одна у окна. Он сел за работу, она отправилась на прогулку одна. Он газеты читал, она дома сидела одна. Она смирялась, так было надо, она тоже сделала выбор, выходя за него, и вот опять часа два он сидел к ней спиной и делал свои папиросы, как могла она знать, чем он был занят ещё, он в глазах её был эгоист, не обернулся ни разу, не вымолвил слова, холодный, бесчувственный и совершенно в эту минуту чужой, и, должно быть, придумала от тоски, что и она совершенно чужая ему и что совсем, совсем ему не нужна.

Всё это в один миг пронеслось, и, подскочив к ней в два прыжка, он испуганно закричал:

   — Анечка, Анечка! Ты это о чём?

Голова её бессильно моталась, а вопли рыданий сделались громче.

Он всё понимал, он был кругом виноват и так страшился к ней прикоснуться, что дрожащие руки висели над ней, и сорвавшийся голос несколько раз повторил:

   — Анечка, что с тобой, Анечка, что?

Наконец она повернула к нему заплаканное, несчастнейшее в мире лицо:

   — Ты не любишь меня.

Он так и сел рядом с ней:

   — Да с чего ж ты взяла?

Она пролепетала сквозь горючие детские слёзы:

   — Я всё одна и одна, как чужая тебе.

Он растерялся:

   — Да ты не одна, я же с тобой!

Волосы её растрепались, лицо покраснело, глаза засверкали, и он мог бы поклясться, что самая неподдельная ненависть сверкала в этих милых глазах:

   — Зачем ты только женился на мне?

Он стиснул зубы, ходуном ходили мышцы под кожей лица, хотелось топать ногами, визжать и бить её по лицу, но он только сказал:

   — Люблю тебя, потому и женился, что за вопрос.

Она вскрикнула с истерическим визгом:

   — Ты же не понимаешь, не понимаешь, нисколько, нисколько не понимаешь меня!

Всё тотчас пропало, где тут топать ногами, визжать и бить её по лицу, несчастный, отчаяньем скрученный человек, и он, приблизившись к двери, спросил громко чаю.

Она словно очнулась немного, поджала ноги, присела, попыталась поправить причёску, вкалывая шпильки в разных местах, отчего шиньон держался всё хуже, пока наконец не сорвала его с головы и не отшвырнула к стене с такой силой, что шиньон завалился за спинку дивана, точно пропал.

Фёдор Михайлович всё стоял у дверей, потерянный, обдёргивая машинально сюртук, следя испуганными глазами, как бы она не натворила чего в забытьи, понимая отчётливо, что он ужасно виноват перед ней, и его лицо точно таяло, обмякало, становилось беспомощным, чуть ли не жалким, не хватало одних только слёз.

Да, она помогала ему, он ей диктовал, однако от смысла работы его она ужасно была далека и с этой стороны совершенно не понимала его. Да, она ужасно некстати помешала ему, спугнув нечаянно то, что так трудно и слабо забеспокоилось в нём, замерцало, готовое вдруг проступить, но не проступило и, вероятно, уже никогда не проступит, не явится перед ним, опыт на это был у него, обширный, отвратительный опыт.

Но она же страдала, пока он так долго молчал, машинально возясь с папиросами, не понимая, что он всё это время работал, может быть думая даже, что он за что-то ужасно сердит на неё.

И он негромко сказал:

   — Будем пить чай.

Она так страдала, а он чуть не ударил её, ударить хотел, это почти всё равно. И мог бы ударить? Не имело никакого значения, почти одинаково то и другое, все эти подлые зёрна жестокости, несправедливости, зла таились и в нём и всякий миг могли прорасти, сложились обстоятельства так, чтобы он позабылся, вот вам, Виссарион Григорьевич, нравственный-то закон, вот вам прямая ответственность за каждый свой шаг, вот вам обязанность наша обременяться долгами и подставными ланитами, постойте, это я вам докажу.

И он улыбнулся, как только смог, и нежно погладил её по плечу:

   — Успокойся, я понимаю тебя.

Она всхлипывала и громко сморкалась в платок, такая хрупкая, слабая, беззащитная, что его пронзила жгучая, терпкая боль: как пьяный мужик... слёзы ребёнка... глаз с себя не спускать, а не то...

Одна из старушек внесла кипяток. Он поблагодарил, сам ополоснул высокий фарфоровый чайник, всыпал целую горсть слабо пахнувших крупных чаинок, заварил и вдвое сложенным полотенцем накрыл.

Спорил и бился, метался, искал, мечтал идею провозгласить, а единственный близкий, ужасно ему дорогой человек обливался слезами у него за спиной.

Ничтожен, о как ничтожен и слаб!

Так хотелось припасть к её худеньким детским ногам, именно к ним, к милым узким ступням, припасть со слезами, с раскаяньем, чтобы она простила его, чтобы этим прощением очистила греховную душу его, однако что-то в душе его оборвалось и провалилось куда-то. Это желание припасть к ногам и покаяться вдруг позабылось. Он решительно всё позабыл. Глаза остановились, рот приоткрылся. Он сильно тёр себе лоб холодевшими пальцами. Тело дрожало как в лихорадке. Он уже смутно угадывал, что это было, но не хотел, не хотел и силился вернуть то, что так внезапно от него ускользнуло, и с растущим страхом и ужасом оглядывался, всё беспокойно оглядывался вокруг. Эти стены и эта мебель были ему незнакомы, все предметы плыли куда-то по воздуху, расплывались, теряли форму у него на глазах, угрожая чем-то таким, что невозможно, никак невозможно, а отчего-то надо перенести. Какая-то женщина была перед ним, но он тоже не знал, кто она и откуда взялась. Он ещё только знал, всё слабей и слабей, что непременно и тотчас должен вспомнить чудесное имя её, не вспоминал и ужасно мучился этим. Он догадывался ещё, что в этот решающий миг, как не вспомнит, что-то жуткое обрушится на него, что обрушивалось на него много раз, но уже не мог догадаться даже о том, что именно через секунду обрушится на него, и эта невозможность догадаться даже об этом в особенности терзала его. В душе вдруг открылась мрачная бездна, и он всё глубже падал в неё, и всё судорожней пытался устоять на самом краю, поскольку имел право выбора, вздохнуть, вздохнуть, ещё глубже вздохнуть и, несмотря ни на что, подняться наверх, и не мог так вздохнуть, скаля зубы с лицом мертвеца, и тут что-то ослепительно вспыхнуло в нём, мозг словно воспламенился жарким огнём, жизненные силы так напряглись, что сердце и ум озарились светом ярчайшим, необыкновенным, живым, все волнения, все беспокойства, все упрёки скорбящей души разом умиротворились, затихли, разрешились каким-то спокойствием высшим, полным гармонической радости и необъятных надежд, жёлтой молнией пронеслось ощущение наивысшего бытия, полсекунды он мнил себя Богу подобным, ни времени, ни жизни на те полсекунды не стало, озарило счастьем безумным: «Всю жизнь отдать», но за что, но за что, и звериный вой вырвался уже точно не из самого рта, а откуда-то из глубины, утробный, тяжёлый, источающий ужас, он повалился плашмя, головой ударившись о крышку стола.