Игра. Достоевский — страница 101 из 123

Чайник с заваркой, свалившись вниз от удара, разбился, посреди пола растекалась чёрная лужа, дымясь светлым паром и густым ароматным запахом хорошего чая.

Голова его была окровавлена, лицо исказилось и поминутно меняло своё выражение, оставаясь безумным и зверским, тело сотрясалось и корчилось в диких конвульсиях.

Она так и отпрянула, навалившись на спинку дивана всем телом, вжавшись в неё дрожащей спиной, и остекленевших глаз не спускала с него. Не её милый Федя, всем сердцем любимый, а кто-то иной корчился на полу и вопил, корчился и вопил, корчился и вопил, словно дьявол вселился в это бесценное, в это несчастное тело его, и она оцепенела, застыла с диким взглядом остановившихся глаз, охваченная мистическим ужасом.

Времени что-то страшно много прошло, он сделался наконец неподвижен, глаза были плотно закрыты, нос заострился, посинели приоткрытые губы, дыхания не было слышно.

Страх и жалость, должно быть, привели её в чувство. Она взметнулась, кинулась к этому мёртвому телу, протиснула свои слабые детские руки под мышки ему, со страшным усилием приподняла, но тут же и опустила, не в силах его удержать, кинулась в угол, намочила салфетку холодной водой, плеснув на неё из кувшина, осторожно, боясь вытекающей крови, обтёрла рассечённый наискось лоб, приложила вторую к кровоточащей ранке, снова приподняла, потащила, нечеловеческим усилием взвалила плечи и голову на диван, подобрала свалившуюся салфетку, вновь пристроила на лоб и села на пол в ногах, сотрясаясь всем телом, не зная, что делать и чего ещё ждать, повторяя мысленно только одно, что он умер, он мёртв, его больше нет.

Но вот синева мертвеца поползла с его сомкнувшихся губ и дыхание возвратилось, порывисто, часто, потом стало глубоким и ровным.

Она придвинула стул и сидела, обхватив его плечи, поникнув над ним, боясь отойти от него хоть на миг, и всё чудилось, чудилось ей, что он падает в новом припадке и на этот раз разбивается насмерть, и она закаменевшим усилием пыталась его не пустить.

До самой ночи сидела она рядом с ним, потом догадалась постелить на полу и кое-как переложила его, ужасно тяжёлого и большого, надеясь, что там, на полу, ему не грозило ни увечье, ни смерть, а сама прилегла на диван, не спуская с него перепуганных глаз, и потом беспокойно уснула.

Фёдор Михайлович вынырнул из тьмы забытья и долго не понимал ничего. Тело было расслабленным, тоскующим, совершенно разбитым. На сердце лежала злая тоска. Он почему-то лежал на полу. С неестественно большой высоты на него с угрозой летел потолок, и он весь сжимался, прижимал к плечу голову, отыскивая укрытие от потолка, и лихорадочно пытался понять, что же стряслось с потолком, а не мог понять ничего и дрожал, морщил лоб, глаза молили кого-то о помощи, он напрягал весь свой остановившийся разум, однако не было мыслей, никаких, ни о чём, один этот вопрос торчал горячей иглой без ответа и жёг.

Наконец над ним склонилась какая-то женщина, её он тоже не тотчас узнал, в первый же миг представилось явно, что её подослали, чтобы она непременно убила его, и он чувствовал себя совершенно беспомощным перед ней, его смерть была неминуемой, и он вскинулся слабо и что-то неслышно заорал на неё.

Она отшатнулась в испуге, потом опять склонилась над ним, ласково заглядывая в глаза, и шептала:

   — Успокойся, Феденька, ну успокойся, это же я.

В шёпоте этом трепетала надежда, нежность, страх за него и любовь, это он всё разобрал и стал оживать, шевельнулся, хотел голову приподнять, но голова его тотчас упала, громко стукнувшись об пол затылком.

Женщина подалась навстречу ему, спеша его подхватить, в лице её мешались радость и страх, она припала к его ужасно холодной руке мертвеца и принялась её целовать.

Тут и дошло до него, что с ним случился припадок падучей, однако мысли мешались, он хотел что-то сказать этой женщине и только сказал:

   — Это... Женева... проклятая...

Она поняла, что это вопрос, что он позабыл, где они, потому что знала, что во время припадка память у него отшибало, и поспешила сказать, болезненно, слабо улыбаясь ему:

   — Женева, Женева.

Он отчего-то шептал, с трудом шевеля языком:

   — Кайена... а-а-а...

Она изумилась, ничего больше о Кайене не зная:

   — Зачем тебе перец? У нас перца нет.

Он страдал, что она не понимает, всегда не понимает его, и ещё твёрже стоял на своём:

   — Пакость... ужас... не город...

Она заплакала, запричитала:

   — Что с тобой, Федя? Я не пойму ничего!

Слыша страдание в её обрывавшемся голосе, он позабыл обо всём, что намеревался сказать об этой мерзкой Женеве, где ветры и вихри и чёрт знает что, крайним усилием воли перевернул тяжёлую руку и тронул пальцами её горячие, жадные, влажные губы, поискал хоть каких-нибудь слов для неё и хрипло сказал, выдавливая с трудом:

   — Спасибо... Аня... тебе...

Она заулыбалась сквозь слезу, засуетилась, помогла ему кое-как сесть на полу. Его голова бессильно клонилась ей на плечо, виском и ухом он ощущал её трепетавшее тёплое тело и благодарно шептал:

   — Как тебе... трудно... со мной...

Она лепетала:

   — Что ты, что ты... Федя ты мой...

И помогала вскарабкаться на диван.

Голова тошнотворно кружилась. Он закрывал бессильно глаза. Жёлтые пятна угрожающе плыли в угольной тьме. Поспешные шаги гулко отдавались в ушах. Безжалостно громко хлопнула дверь. Она бросила, она из отвращения бросила его одного, сверлило в мозгу, и в ужасе, непереносимом, смертельном, он открыл больные глаза, но тут она вбежала с чашкой горячего кофе, дыша состраданием, преданностью и чем-то ещё, разобрать это было нельзя, но чем-то ужасно хорошим, и он пил благодарно, подолгу отдыхая между глотками. Одна щемящая мысль заклубилась в мозгу. Он смутно угадывал, что мысль та нелепа, невозможна, дурна, однако что-то упорно толкало высказать эту мысль вслух поскорей, чтобы окончательно всё разрешить, и он начал с трудом:

   — Сойду если с ума...

Она громко перебила, отпрянув, чуть не отскочив от него:

   — Нет, никогда!

Он закусил было губу, чтобы молчать, и всё-таки продолжал:

   — Я чувствую, что непременно...

Она не подходила и просила с мольбой:

   — Не мучь же меня!

Он задохнулся, он не хотел мучить её, это было бы стыдно, преступно, как-то уж именно так, и опять против воли сказал:

   — Не оставляй меня здесь... в Россию свези...

Она побледнела и вся затряслась, стуча громко зубами, со страхом шепча:

   — Сохрани нас Господь.

И в голосе её было столько надежды и столько упрямства, что ему самому в тот же миг идея безумия представилась вздорной, нелепой, больной, вещи понемногу возвращались в свои привычные формы и передвигались на место, мозг принимался за обычный свой труд.

Она высвободила пустую чашку из его стиснутых пальцев и ободряюще улыбнулась ему.

Он провёл по лицу сверху вниз, точно сбрасывал что-то, что мешало ему, и ему представилось вдруг, что всё, решительно всё, даже самую жизнь, начинать предстояло сначала, не потому, чтобы вся его прежняя жизнь была слишком дурна и он стыдился её, а потому, что у него теперь прошлого не было никакого, он не помнил ничего о себе, а вся жизнь ждала его впереди, и он ощутил необыкновенное счастье, это начало захотелось начать как можно скорей, пусть ещё всё его тело стонало, пусть в ногах его ещё был свинец, но он заставил их двигаться, это надо, надо, скорей, и медленно стал подниматься, как вставал бы из гроба мертвец.

Она ахнула и замерла.

Он же всё поднимался, шепча:

   — Ничего, Аня, это же ничего, ты не бойся меня.

Он чувствовал себя странно, точно был сильно пьян. Всё тело точно распалось и всеми кусками клонилось к земле, а мёртвые губы растягивались в кривую усмешку, над кем и над чем?

Но он был упрям, понемногу, понемногу перебрался к столу и стал набивать папиросы, с чего у него начинался обыкновенно умственный труд, пусть неуклюжие пальцы мелко и часто дрожали, пусть просыпался мимо табак, ничего, он собирал сухие табачные крошки и, потирая пальцы, чтобы крошки отлипли, стряхивал обратно в коробку, сберегая табак.

После второй папиросы он сделался говорлив чрезвычайно, неудержимо, помимо воли своей, торопясь высказать свою прежнюю мысль, в которой больше не было ужаса, и он вновь остановился на ней каким-то хрупким, неустойчивым, всё веселеющим голосом:

   — Как тут с ума не сойти, Женева препакостный город, грустно всё, мрачно тут, кайенская каторга лучше, и какие кругом самодовольные хвастунишки, всё у них, всякая тумба, даже навоз — верх изящества непременно, верх совершенства, ведь это же черта особенной глупости быть так довольным собой и своим, такой-то малости не понимают они, а мы с тобой всем в себе недовольны, стало быть, ужасно умны, есть, стало быть, с чего и сходить, им-то не с чего, а нам-то, нам-то, стало быть, как не сойти, когда погода непрестанно меняется, им-то плевать, а нам-то зачем же плевать?

Широко неуверенно улыбнулся и тотчас перескочил:

   — Скучать-то и некогда нам, вот оно что, статью надобно в эти три дня одолеть, это уж непременно, я так давно себе положил, ты на меня не гляди, а там за роман, сквернее всего, что это должен быть ужасно хороший роман, это условие моё непременное, да, ты на меня не гляди, надобно в публике усиленное внимание возбудить, пока с чего сойти тоже есть у меня, поздно же будет, как здесь поживём, иначе нельзя, надо, чтобы Катков заплатил и чтобы отдельное издание тоже, в Париже теперь пыль и жара, во Флоренции хорошо.

Тут он остановился с мелькнувшим беспокойством в глазах, соображая мучительно, на кой чёрт здесь сдался Париж, с какой стати впутался тут Париж, для чего тут Париж, это уж так, а во Флоренции действительно хорошо, всегда хорошо, это же факт.

Что мысль обрывалась и прыгала, это нисколько не удивляло его, это тоже уж так, всегдашнее следствие, после припадка, понадобится дня два или три, может быть, даже четыре, может быть, пять, пока сознание прояснится и он вспомнит всё, что надо делать, и всю свою прежнюю жизнь, но по какой-то непонятной причине ждать он не мог даже день, вот почему, это ведь тоже вопрос, ждать-то нельзя, ждать-то нельзя, ага-га.