Что-то порвалось опять, он перестал вспоминать, по какой причине времени нет, куда торопиться ему, если вся жизнь впереди, один день чепуха, и подумал, что роман-то не будет хорош при таких вот забитых болезнью способностях, что за роман и приниматься нельзя и что это уж математика, Виссарион-то Григорьевич прав, впрочем, это кто же такой? Кажется, тот, с кем он был близко знаком, однако не здесь, не в Женеве, а где-то ещё, но разве он где-нибудь жил? Тут он отчего-то припомнил острог и весь засветился: у него появилась надежда, но надежда на что?
Он вдруг сказал:
— А я вот возьму да и брошусь в роман на ура, весь с головой, всё одним разом поставлю на карту, а там что будет, то будет, и не надо, и не надо понапрасну гадать!
Неожиданность перехода несколько поостудила его. Сама по себе эта неожиданность тоже не удивляла его, после приступа так оно и должно было быть, это уж такая болезнь, и непременно скоро пройдёт без следа, однако при этой болезни многие и слишком легко впадают в маразм, тоже математика, чёрт её задери, уж так он математику не любил, и вот по этой причине нельзя, никак невозможно позволить мыслям путаться в голове, даже и в этот самый первый момент, когда мысли путаться должны непрестанно, нельзя, да и только, надо усилия делать, изо всех сил, какие только остались, не отступать, ни одной нити на волю не выпускать, ловить за хвост всякий раз, ставить в ряд, во что бы то ни стало втискивать в один осмысленный ряд, главное, логика во всём должна быть, даже во вздохе, Париж ведь вставился тут неспроста, так что же Париж?
Фёдор Михайлович очень внимательно выбрал себе папиросу, которая казалась как будто потолще на вид, с тем же вниманием, неторопливо её раскурил, затянулся протяжно и сильно закусил зубами мундштук и лишь после этого так же неторопливо возвратился к своим размышлениям.
С чего-то он начал про этот Париж, так с чего?
Забыв, что раскурил папиросу, он зажёг ещё одну спичку и рассеянно наблюдал, как она прогорала, дёрнув пальцами только тогда, когда их обожгло огоньком, и выронил в пепельницу чёрный закрученный уголёк, но эта маленькая короткая боль опять возвратила его к его мыслям.
С чего-то он, разумеется, начал, однако припомнить, с чего же он всё-таки начал, что в эту минуту особенно важно было узнать, не для самой причины, отчего же он начал с Парижа, а единственно для того, чтобы мысль его не сбивалась и сама собой заключалась в правильный логический ряд.
Аня с заботливым видом спросила, вся подавшись к нему, но, должно быть, побаиваясь к нему подойти:
— Федя, подать тебе чаю?
Он почти крикнул:
— Нет, Аня, я сам!
Папироса при этом выпала на пол, разбрасывая во все стороны горящий табак, он вскочил и уже нагибался, чтобы поднять, но увидел, как стояла она: сложив умоляюще руки, с сумрачным, серым, ужасно усталым лицом, и он тут же выпрямился, стремительно подскочил, обхватил её хрупкие плечи:
— На тебе лица нет, ты ложись, Аня, ложись.
Подвёл с бережливой опаской к дивану, помог ей прилечь, поправил подушку и сам сел в ногах на самом краю, положив на колени ладони:
— Ты лучше поспи.
Она зевнула протяжно, но отказалась торопливо, слишком часто выговаривая слова:
— Нет, Федя, я просто так полежу, только ты тут посиди, не работай пока.
У него слёзы встали в глазах, и он бросился нежно поглаживать её маленькие, тёплые, разутые ноги в чёрных нитяных, негладких на ощупь чулках, бормоча:
— Хорошо, посижу, хорошо, ты поспи.
Что-то шевелилось в нём, непонятное, смутное, что-то было такое с ним и с ней до припадка, и с этим «чем-то», именно с этим был каким-то образом связан проклятый Париж, он заговорил так странно, так неожиданно для себя, до нелепости даже, но это «что-то» вертелось, змеилось и ускользало, только ужасно было жалко её, эту слабую славную девочку, которой скоро рожать, и он произнёс, чтобы только утешить её:
— Надо бы нам поехать в Париж.
Она нерешительно улыбнулась, но на него не смотрела, и он видел в её лице недоуменье, вопрос и страданье и страх за него, и сам испугался, что в какой уже раз говорит что-то явно не то, из-за чего она может и полное право имеет подумать, что он в самом деле повредился в уме, и он заспешил, стиснув ей ноги, едва договаривая слова до конца:
— Я почему говорю, что в Париж? Не для здоровья Париж, о здоровье уж нечего мне говорить, здоровье моё ничего, для здоровья много лучше Флоренция, а это-то, это пройдёт, ты уж слишком-то за меня не страшись, уж я из-за одной тебя теперь не помру, не брошу тебя, ты это знай, твёрдо знай, я тебе говорю, но для удобства Париж, уж конечно, недурен и, кроме того, всё-таки мог бы доставить тебе развлечения, несмотря и на то, что у нас денег нет, там ведь одного Лувра хватит на месяц, даже при том, что ты спешишь разом всё оглядеть, в один день. Ведь что самое важное тут? Ведь самое-то важное ты! Да, да, именно ты! Что ты так смотришь? Не понимаешь меня? Я не так говорю? Так ты вот что сообрази и поймёшь: ты же нервная очень, впечатлительна и мечтательна чуть не до последней черты, ты по мечте и замуж пошла за меня, как же, взрослый уже человек, одинокий, жалко его, ты не спорь. Стало быть, тебе менее, чем кому-либо, следует оставаться одной и без всякого дела, а там же бульвары, площади, Лувр, вот и дело тебе, пока я не начал роман, там-то уж будет и дело, ты у меня молодец!
Она растроганно шмыгнула носом и наставила на него большие глаза:
— А тебе, а тебе? Ты-то у нас не впечатлительный и не нервный? Тебе-то всё нипочём? Разве и тебе не ужасно скучно в этой глупой Женеве?
Она, кажется, с ним соглашалась, и он, позабыв обо всём, заспешил, заспешил, пригибаясь вперёд, точно боялся, что на другом расстоянии она не услышит его:
— И мне, и мне, разумеется, ты так права! Но вот что ты помни всегда: надо тебе теперь жить и пользоваться жизнью как только возможно, вот оно что!
Она вдруг рассмеялась счастливо, видимо угадав, что это он всё хлопочет о ней, и, стараясь быть взрослой, большой, сказала серьёзно:
— Нет, не поедем в Париж, а вот стану читать.
Он тоже понял, что это она для него, никогда ещё не читала серьёзно, всё как попало, из моды, из пустяков, впопыхах, а теперь вот стану читать, чтобы хоть чем-то заняться и тебе не мешать, и он улыбнулся на это несмело и опять заспешил, заспешил:
— Читать хорошо, и тебе хорошо, но ты ещё так молода, так ещё молода, что, если правду сказать, всё читать да читать — так ведь это ещё и не жизнь.
Она очень, очень неглупой была и озорно спросила его:
— А всё книги писать, это, по-твоему, жизнь?
Он сузил глаза и сурово сказал:
— Да, и книги писать.
Она изумлённо приподнялась:
— И это не жизнь? Так что же ещё?
Он схватил её руку:
— Ты не поверишь, а ведь очень и очень немного!
Она, не отнимая руки, торопила, теребила его:
— Так что же? Скажи!
Он нагнулся и с нежностью страстной поцеловал её тёплую руку:
— Побольше хороших людей, вот как ты, например.
Она звонко так засмеялась, провела другой рукой по его голове, поддразнила:
— Вон чего захотел!
Он был растроган и рад, что она его поняла, но при всей поспешности речи напряжённо следил за собой, и всё это время казалось ему, что он говорит очень складно, то есть логично, убедительно и хорошо, неужели это она, всё она, и, чтобы всё было до конца закруглено, вдруг радостно произнёс:
— Ты знаешь, Анечка, при безденежье Париж даже очень, очень хорош, ни с чем не сравнишь.
Странность этой мысли его поразила, он выпустил её руку и прищурил глаза, однако же тотчас нашёлся, призадумавшись только на миг:
— Заметь, ты именно заметь парадокс, потому что именно в парадоксе-то и есть совершенная истина, ведь в жизни многое, да почти всё, зависит от нашего взгляда на вещи. Нужда, разумеется, нехорошо, я не спорю с тобой, ты не подумай, право, я ещё понимаю, но без особой нужды можно жить и при малых деньгах. Большие деньги в Париже нужны преимущественно холостяку, а нам вдвоём наших ежемесячных ста рублей, то есть трёхсот сорока франков на франки, в Париже достанет вполне, в Париже-то, это уж аксиома, я тебе говорю.
Она ухватилась руками за плечи, точно озябла:
— Полно, Федя, что за фантазии, у нас двадцать пять франков. Пятьдесят рублей должна мама прислать, но это же наши последние деньги, какой тут с ними Париж.
Он радостно вскрикнул, выкладывая с победным видом ей то, чего она знать не могла:
— Ну, разумеется! Я ж тебе говорил! Нельзя больше ждать ни минуты! Немедля сажусь за роман! Через полтора месяца вышлю Каткову тысячи на полторы. Тысячу он зачтёт за аванс и вышлет пятьсот, ты не знаешь Каткова, я на это надеюсь вполне, в денежных делах он ужасно благороден и добр.
Он вскочил, подхватил с пола погасшую папиросу, бросил в пепельницу на груду окурков и стал быстро ходить перед ней, размахивая возбуждённо руками:
— Если бы не нужда, ни за что бы в эту пору не решился печатать, то есть в наше-то время, беда, небо заволокнуто тучами, Наполеон говорит, этот, Третий, не тот, ты пойми, что сам уже заметил у себя на горизонте чёрные точки, то есть, говоря другими словами, чтобы поправить мексиканский, итальянский и, главное, германский вопросы, которые так глупо и так дурно вёл, племянник не дядя, а и тот был хорош, ему негодующие умы отвлечь надо войной и старым средством угодить всем этим французам, то есть успехом в войне, и хоть французов нынче этим, может быть, не надуешь, однако война очень может и быть, что и будет, ты мне поверь, и недолго уже, по-моему, ждать, потому и не едем в Париж, а если случится война, цена на художественный товар должна упасть чрезвычайно, к тому же Катков у нас воин большой, всё ура да ура, а у нас и без войны началось к художественным вещам заметное равнодушие в последнее время, им попроще что подавай, арифметику, дважды два, чтобы могли понимать, а без арифметики у нас всё теперь дрянь и не нужно совсем, до того мы дошли!