Игра. Достоевский — страница 106 из 123

Старым умам, в их логической лени, легче убивать других и быть ими убитыми, чем дать себе отчёт в том, что они делают, легче играть в знамя, чем разобрать, что за войско за ним...»

Зрачки его прыгали, он глядел вопросительно, теребя верхнюю пуговицу душившей горло рубашки, которая не давалась ему, вертел пальцами и двигал шеей, взволнованно говоря:

   — Что же это он всё про ум да про ум, умом, хоть старым, хоть новым, всегда легко убивать, мысль легко всегда допускает кровь ради блага, которое будет потом, вот тут-то вопрос, что же он?

Аня ответила осторожно и ласково, должно, страшась, что он сейчас упадёт и забьётся в новом припадке:

   — Ты успокойся, Федя, милый, я же слышу тебя.

Он оставил непокорную пуговицу, так и не справившись с ней, и теперь повлажневшие пальцы судорожно стиснулись в тяжёлый кулак, и как он ни сдерживал этим движением голос, голос звучал глуше и тише, но вдруг взлетал снова вверх:

   — «Они мечтали о свободе, равенстве и братстве, ими взбудоражили умы, но дать их не умели и не могли: «Нельзя же всё вдруг да разом, и Рим не в один день был построен», а потому, для постепенности, они помирились с реакцией на том, что, вместо свободы лица, будет свобода государства, национальная независимость, словом, та свобода, которой искони пользуется Россия и Персия. Всё шаг вперёд, только жаль, что вместо равенства будет племенное различие и вместо братства — ненависть народов, сведённых на естественные границы...»

Фёдор Михайлович задохнулся и швырнул газету на стол. Вдруг упало пламя свечи, суматошные тени запрыгали по углам.

Он закричал:

   — Каков, Анечка, прозорливец, каков! «Старые умы», «хаотическая путаница в голове современного человека», ужасная правда, быть может, умнейшая изо всех, когда-либо сказанных миру, главное, не в одних только умах, не в одной голове, это бы что, это бы в порядке вещей, но ужасная путаница в душах людей, до того довели или сами они, я не знаю ещё, но в этом-то всё, в этом все наши несчастья и беды, наши метанья, наши болезни и преступления, разводите цветы и детей, всё от этого словно бы бьются в каком-то припадке страшной болезни, как будто не в силах связать двух чувств, двух идей, «будем братья и на площадях вознесём гильотину», «будем равны, но каждому дадим только то, что тот заслужил», «я тебя люблю и я тебя ненавижу», всё смешалось, всё спуталось, всё сместилось с пути своего! Куда ни гляди, кругом какие-то подпольные люди с искривлённой душой, в гордыне, с беспутными мыслями, когда равенства нет, так вот встать над другими, денег кучу и на всех сверху плевать, таковские были, кому-то грозят то презрением, а то даже смертью, не знают того, что должны их спасти, не знают, не знают, и весь ужас-то именно в том, что не знают, да и знать, правду всю говоря, не хотят!

Она слушала очень внимательно, довольная, что он с ней говорит о серьёзном, и её большие глаза были распахнуты настежь, но в них, отражаясь, пылало пламя свечей, и он с ужасной ясностью не мог не понять, что то, что он говорил, было ей непонятно и чуждо, что ей, может быть, даже казалось, что в болезненном своём состоянии он что-то путает и оттого впадает в преувеличение и даже в экстаз, что она как будто с испугом следила за его каждым движением, чтобы успеть подхватить, если он вновь упадёт, и глаза его умоляли, чтобы она поняла, поняла, и так страстно умоляли они, что она ощутила, должно быть, что он чего-то ждёт от неё, положила книгу рядом с собой, и всё тело её напряглось и было готово к прыжку, и, видя это, глаза его потухали, ресницы двинулись, полуприкрылись, зрачки смотрели теперь вниз и мимо неё, и сам он, опоминаясь, вздохнул глубоко, и ей, должно быть, представилось, что опасность наконец миновала, ей, наверно, отвлечь захотелось его, и она вновь взяла в руки Бальзака и спросила, очень заметно стараясь казаться спокойной:

   — Федя, этот Юло, он же старый, как же он мог?

Он медленно переспросил, пытаясь понять, о чём она спросила его:

   — Юло? Это кто?

Она улыбнулась, казалось, лукаво:

   — Ну, этот, в «Кузине Бетте».

Закинув руки назад, сильно стиснув запястье левой руки, так что плечи выдвинулись вперёд и словно сделались шире, он ответил так бережно тихо, как отвечал бы ребёнку:

   — Это, Анечка, страсть, настоящая страсть. Когда все наличные силы души собираются на чём-то одном, это самая страшная сила, для которой возможным становится решительно всё — и подвиг высокий, и низкое преступление, понимаешь меня? Собрать все силы души на одном, стать как железный кулак или стать как стальная пружина.

Она, может быть, машинально свела свои детские пальчики в крохотный кулачок и с недоумением разглядывала его, так что ему стало ужасно смешно, и, подумав о том, что она ужасно мила и что ей нельзя не прощать решительно всё, как ребёнку, он вернулся на прежнюю тему, хотя уже не для неё говорил, а для себя самого, пытаясь что-то понять, и голос его почти был спокоен:

   — Люблю Александра Иваныча. Какой блестящий, какой глубочайший ум, какой русский, какая страстная вера во всё, что ни пишет, и какая жизнь беспорядочная, какие роковые даже противоречия.

Он с такой печалью и болью покачал головой, что по лицу его прошли тени, и оно всё обмякло, сделалось словно мясистей и шире, и он, тоскуя, повернулся к столу, продолжая ещё говорить, и голос стал глух, почти неразборчив, невнятен:

   — С логической неопровержимостью доказал, что собственности не надо совсем для блага всего человечества, и с добродушнейшей искренностью сам рассказал про себя, как свои огромные тысячи к Ротшильду в банк положил и как после этого жил одними процентами в лондонском трёхэтажном дворце, всё так мило, умно, а как посмотреть...

Она вдруг поняла и о тысячах, и о дворце и перебила его:

   — Но ведь это же личное, Федя, никому дела никакого и быть до этого не должно.

Он вскинулся резко и вскрикнул:

   — Нет же, Анечка, нет! В этих наших общих делах ничего личного нет, да уже не может и быть! Связь дел в наше время, общих и частных, становится всё сильнее и явственней. Иначе нельзя! В противном случае голый разврат эгоизма! Нет уж, как сказал, так и сделай, а не сделал, так слова твои одна только ложь, только грязь, не больше того, это ты знай!

Он уже и к столу подошёл и бумаги свои перебрал, вновь приведя в беспорядок, а всё говорил, отчётливей, громче, и какая-то брезгливость мелькала на губах его, на лице:

   — Вот что пишет он о новом своём поколении: «Общее между нами было слишком общо. Вместе идти, служить, по французскому выражению...», по французскому выражению, это уж так, «...вместе что-нибудь делать мы могли, но вместе стоять и жить сложа руки было трудно. О серьёзном влиянии и думать было нечего. Болезненное и очень бесцеремонное самолюбие...», именно самолюбие, ты это, Аня, заметь, «...давно закусило удила... Самолюбие их не было так велико, как задорно и раздражительно, а главное — невоздержно на слова. Они не могли скрыть ни зависти, ни своего рода щепетильного требования чинопочитанья по рангу, им присвоенному. При этом сами они смотрели на всё свысока и постоянно трунили друг над другом, отчего их дружбы никогда не продолжались дольше месяца...».

На щеках его вспыхнули пунцовые пятна, и голос сорвался, страстным шёпотом засвистел:

   — Всечеловеческое благо — и болезнь самолюбия. Общее дело — и дружба на месяц, не дольше, ты это заметь. Ведь все они выросли и воспитались на лучших книгах его, и вот, слова-то его они поняли хорошо, а душу им он не согрел, потому что душа согревается не иначе как примером живым, чтобы видеть можно глазами, и вышли из них такие уроды, один цинизм и цинизм, догола оголились, и ведь не для развратного удовольствия оголились, как у Руссо, совсем нет, это бы ещё ничего, а без всякой мысли, просто как дикие, среда, мол, такая, такие и мы, а ему на них тяжко глядеть, я думаю, он даже плачет, вот когда сам-то остаётся с собой, по окончании между ними истерической сшибки.

Задыхаясь, глядя перед собой с тоскующей злостью, он выговорил укоризненно, жёстко:

   — Это, Анечка, главное в них, об этом я должен писать, авось постыдятся они, а другие примера с них не возьмут, ужасный, невозможный пример. И прибавил с безжалостной укоризной:

   — А я вот всё на месте топчусь, идеи-то есть, да вот путаюсь я...

Он что-то хотел продолжать, да вдруг замолчал, и она поторопилась подбодрить его:

   — Полно, Федя, ведь ты говорил, что о Белинском кончишь в три дня, после тотчас примешься за роман, недолго осталось тебе.

Ссутулясь, переступив с ноги на ногу, тревожно и мрачно глядя перед собой, он взял папиросу, поразмял её пальцами, прикурил от свечи, заметив при этом, что пальцы сильно дрожали. Он принялся их унимать, заставляя себя быть спокойным, да смутно, неприкаянно было на сердце, всё надо было бы одним разом перевернуть, однако он чувствовал, что бессилен, совершенно бессилен на это. Две идеи, но вот какая из них? На какую решиться? Деньги и время беспрестанно утекали из рук, а как же решиться без них?

За окном дул холодный сильный северный ветер, называвшийся по-здешнему бизой. Погода менялась на день пять раз. Тяжёлое мрачное небо словно валилось на беззащитную землю, вдруг солнце проглядывалось промеж сизых туч, вдруг дождь моросил, пронизывая до костей сквозь пальто.

Такая погода действовала разрушительно на взвинченные нервы его. Он не одолел ещё расслабляющих последствий припадка, а всем своим существом ощущал приближенье второго. Денег не присылали. Через день, через два станет нечего есть, а у него молодая жена, стыдно-то как перед ней.

Он твёрдо знал, что ему не поможет никто, что силу сопротивления он должен черпать только в себе, однако силы, казалось, уже оставляли его, не помогало никакое напряжение воли, он жил на черте, с которой готов был сорваться в истерику, вот ещё слово одно, любое слово прохожего или гарсона, и он замечется, завопит, теряя рассудок, теряя человеческий облик, теряя себя самого, и так хотелось иногда умереть прежде этого, лишь бы этого с ним не стряслось.