А если не случается таких помышлений, если не веруешь с жаром, что напишешь самую славную, ни с чем не сравнимую, небывалую вещь, так и за стол не садись, не берись за перо, выльется из-под него лишь одна расхожая дрянь.
И он всё жарче, всё жарче верил в себя, с каждой удачной страницей, и вера его пылала неиссякаемо, неистребимо и ярко, подобно костру, который тёмной ночью кто-то разложил на лугу, временами ослепляя его, и, пусть безумная, она укрепляла усталую душу, обновляла энергию нервов и мозга, окрыляла прозаичную душу, которая без веры в себя ни на что не годна, разве что только на жалобный стон.
Тогда-то и полюбил он, с первого раза и навсегда, это счастливое, это могучее, это всё одолевающее на пути своём неукротимое движение творящего духа, полюбил так, что уже не умел и не желал длить бытие без него.
Неслыханным наслаждением было обдумывать повесть, мечтая о том, как славно и скоро напишет её, возбуждённо следя, как за одним поворотом сюжета, который придумал не кто-нибудь посторонний, а он, открывался другой, а там ещё и ещё, один занимательнее другого. Подобного наслаждения он нигде и ни в чём не испытывал. Что в сравнении с ним все иные наслаждения мира? Прямо ничто!
Впрочем, безоблачным наслаждением было только обдумывать и мечтать, как славно и скоро напишет целый роман. С каждым новым шагом вперёд к наслаждению примешивалась неуверенность, сомнение, а там и такая гнетущая мука, о какой прежде он никогда не слыхал.
Едва прояснялась главная мысль, повинуясь которой должна была жить, из самой себя вперёд двигаясь, повесть, в противовес этой мысли вскоре рождалась другая, рождалась из первой, и главной, но почему-то у него на глазах превращалась в прямую противоположность её, и представлялось неоспоримым, что эти две столь различные мысли совместить невозможно, а стало быть, невозможно поверить и в то, что именно в этой очевидной противоположности мыслей ему явилась истина жизни.
Получалось как-то именно так, что его бедный герой был и дорог до слёз, и до злости жалок ему. Да, он любил несчастного Вертера грязных петербургских углов, вместе с ним он готов был оплакивать его ничтожную, его безотрадную долю и скорбеть над беспомощным и забитым, но живым и страдающим существом, и он же презирал эту слабую, жалкую душу за то, что она не могла, не мечтала, разом однажды освободясь от наваждения ложно понятой справедливости и ложного идеала, одним сильным и смелым рывком или погибнуть, пусть безвестно и тихо, в своём закопчённом одиноком углу, или вырваться вон, к жизни независимой, к жизни достойной.
Да ведь, помилуйте, если размыслить, не надобно никаких и рывков. Не на подвиг он звал, его стремления были скромней, да и подвиги в этих мелких житейских делах всё равно ничего разрешить не могли. Он почти умолял: о своём истинном достоинстве вспомни, своим истинным достоинством укрепись, не унижайся и не завидуй, тотчас узришь, что окружают тебя не лихие враги, поднявшие на тебя разбойничий нож клеветы и обиды, а несчастные, неловкие, неумелые люди, такие, как ты, позабывшие о достоинстве человека, и ты сам себе сперва помоги воротить человеческий образ, не из самолюбия, но из самой естественной потребности человека. Сознай и приведи в действие все свои лучшие силы в жизни действительной, ведь счастье не в том, чтобы сидеть сложа руки, а в том, чтобы своим собственным, неутомимым и вечным трудом развить и на практике применить все наклонности, все способности наши, данные Богом, и ты, лишь только уверишься в этом, не подвигом, достойным македонских и цезарей, а, может быть, самым мелким, но именно своим собственным, упорным, беспощадным трудом вытащи себя из угла, пуговки на мундире пришей, переписку возьми по сорок копеек за лист, а уж после пуговки-то и переписки, этой помощью самому же себе укрепив свой собственный дух, другим помоги, сколько сможешь помочь, тогда в других-то и не увидишь врагов. Братья мы все. В сознании нашего общего братства наше возможное счастье. Жить в братской любви наш единственный долг.
Это и была его кардинальная мысль, то есть выходило, что две. Да и те, что помельче, тоже бойко теснили друг друга в непримиримом противоборстве между собой, каждая силясь одна утвердить свою однобокую истинность, исключительное право существовать одна-одинёшенька, без беспокойной подруги своей, однако ему-то они обе были одинаково дороги, понятны и близки, и порой он прямо-таки изнывал в колебании, не решался, не знал, которой из них отдать предпочтение, тогда как они, стремительно ширясь в этой заклятой братской вражде, крепли, росли, увлекали его за собой, и от каждой из них вновь рождалась, тоже рождалась другая, отчего борьба противоположных начал становилась всё напряжённей, всё злей.
И что же? Раскалившись до крайней вражды, противоборство противоположных начал рождало внезапные образы, которые вдруг фантастично и красочно обогащали сюжет. В его, казалось, несложном сюжете проступали вдруг странные, многозначительные, многозначные тонкости, каких он прежде предвидеть не мог. Им овладевало счастливое ликование. Уже будто сами собой пропадали все пределы восторгам надежд. Кто бы поверил, но он как с родными сживался с рождёнными фантазией лицами, которые сам же только что выдумал, которые, словно кудесник, взял ниоткуда. Да что там, они становились дороже и ближе родных, и он, представлялось порой, любил эти лица такой бесконечной любовью, какой в действительной жизни никого не любил, и расстаться, вот в чём истинная открывалась загадка, уже и на миг расстаться с ними было нельзя. Всё мешалось, он забывался, они ликовали и печалились вместе, он плакал, он вместе с ними страдал, слабостей, то есть нравственных слабостей им не прощал, сам становился всё сильней и сильней, он даже въяве чувствовал это, а они становились живей и живей.
Но как трудно, как непосильно трудно было писать! Он ещё не знал, он ещё не умел ничего. Ах, это скользкое, это непослушное, это зыбкое обыкновенное слово! Что он, в сущности, совершал пером на листе? Бурю мыслей, образов, чувств он пытался выразить с помощью каких-то чёрненьких, мелкеньких, условных значков, и они не повиновались ему, они были слишком мелкими, слишком условными, все, да, именно все, как одно, и он в какой-то чуть не безумной горячке исписывал большие листья тонким бисерным почерком и тут же отбрасывал их, недовольный, измученный ими, раздражённый неожиданным и упорным сопротивлением обыкновенного, всем известного, доступного каждому дураку разговорного слова. Казалось минутами, покорить его, поставить на нужное место недостанет никаких человеческих сил.
Тогда, отчаявшись, истомившись в непосильной борьбе, теряя эту светлую, свежую веру в себя, которая, как он знал, способна творить чудеса, он с жадностью и надеждой хватался за книги и выпытывал у них секреты великих. Он читал давно перечитанные и самые последние, самые новые новости, отыскивал в них малейшую чёрточку словесных открытий. Он учился строить сюжет у неглубокого, но искусного, бойкого Фредерика Судье. Он не страшился брать уроки у любого и каждого, кто попадался ему, но что всё это, в сущности, было? Всего-навсего техника, ремесло, не больше того, тогда как ему был необходим позарез мощный прилив духовных, творческих, созидающих сил, и он с нетерпением раздражительным, нервным искал примеры замечательной, необычайной, прямо-таки богатырской работоспособности. Эти примеры всегда изумляли и вдохновляли его.
Боже мой! Это были поистине беспримерные подвиги, и он с восхищением напоминал себе в лихие минуты уныния, что Шатобриан[8] переправлял «Аталу» раз семнадцать, не меньше, что Пушкин даже в самых мелких пиесах по стольку же раз переправлял каждый свой стих, что Гоголь по два года лощил свои чудные повести, а Стерн[9] на своё «Сентиментальное путешествие», которое какой-нибудь пишущий Плюшкин уместил бы без особых усилий на полусотне ординарных листов, извёл, как вы думаете, сколько писчей бумаги? Сто дестей!
Воспрянув духом над этим незабываемым зрелищем великих трудов, упрямо равняясь на них, смиряя новыми и новыми поправками своё нетерпение, недуг и достоинство юности, уверяя на опыте, что в бесконечных мытарствах писателя если что истинно плодотворно, так это именно неистребимое, вечное недовольство собой, он пестрил и пестрил листы рукописи бесчисленными помарками, отдельные письма Макара и Вари переписывал по нескольку раз, иной раз почти со слезами.
В конце сентября, светлым чистым солнечным днём, ему показалось, что он закончил «Бедных людей». Он долго бродил по каналам, наслаждаясь последним солнцем, последним теплом, и воротился домой усталым, счастливым и тихим. Ранним утром, собрав по порядку измаранные листы, он приступил к переписке чуть ли не так, как дальние путники, достигнув места паломничества, приступают к молитве. Вновь роман, весь, целиком, проходил перед ним, наконец связный, в единстве своём, и он каждый раз, прервав переписку, работой своей оставался доволен.
Теперь, в часы отдыха, его особенно занимал насущный вопрос, каким образом выгодно, с большим барышом напечатать его. Первая мысль, разумеется, была о журналах. Если бы ему предоставили выбирать, он бы выбрал «Отечественные записки», самый порядочный тогдашний журнал, но через кого же туда обратиться? Взять да и принести самому: так, мол, и так? Как встретят? Что скажут? Ещё и возьмут ли у первого взошедшего с улицы? А если возьмут, из приличия вежливости, прочитают ли, вот в чём вопрос. Лучше бы всего свой первый роман издать самому: при удаче, весьма вероятной, он один, ни с кем не делясь ни копейкой, получил бы барыш, а издержки невелики, рублей сто, да деньги, дело известное, все разошлись, как на грех, откуда взять сто рублей?
Он выспрашивал бойкого Григоровича, знавшего всё обо всём. Григорович, не запнувшись ни на секунду, посоветовал обратиться к Некрасову. Он отнекивался: как это обратиться к абсолютно незнакомому человеку?