Игра. Достоевский — страница 117 из 123

Он только поморщился и сумрачно вымолвил:

   — Толкуют о братстве, а ни у кого и мысли нет о братской любви.

В зале Конгресса стоял всё тот же немыслимый шум. Ораторы взапуски восхваляли свободу. Карл Фогт долго читал письмо Фанни Левальд, состоявшее из десяти пунктов, которые доказывали один за другим, что война неприемлема. Итальянец Гамбуцци потребовал низложения папства. Толпа разделилась: одни рукоплескали, другие отвечали криками возмущения. Президент, выбранный взамен Гарибальди, прерывал итальянца, наконец и вовсе лишил его слова. Каждую фразу ораторов прерывали рукоплесканиями, так что в этом содоме уже невозможно было ничего разобрать. Скамьи зрителей волновались и двигались, многие вставали и пробирались с возмущёнными лицами к выходу, оставшиеся негодовали, что не дают слушать и идут по ногам. Кивнув молча Ане, Фёдор Михайлович тоже поднялся и стал выходить. Аня проворно его догнала и со смехом заговорила о том, что рядом с ней сидела очень толстая и жирная дама:

   — Как ты думаешь, зачем она-то попала сюда? Когда стали очень шуметь, она обратилась ко мне и спросила, нет ли опасности. Она, верно, думала, что нет-нет да и доберутся до её кошелька.

Откуда-то выдвинулся массивный сумрачный Огарёв и негромко, спокойно, раздельно сказал:

   — Конгресс не удался, были речи хорошие, но до дела не доходившие. На меня эта неопределённость навеяла скуку. Бакунин предложил мне вопрос, как лучше отретироваться с

Конгресса. «По железной дороге»,— сказал я ему. Реклю и Гамбуцци над этой глупостью с четверть часа смеялись.

Он отозвался:

   — В жизнь мою не только не видывал и не слыхивал подобной бестолковщины, но даже не предполагал, чтобы люди на такого рода глупости были способны. Всё было глупо: и как собирались, и как повели это дело, и как разрешили. Это были дни ругательств и крику. Комичность, слабость, бестолковщина, несогласие, противоречие самим себе на каждом шагу — этого вообразить невозможно. И эта-то дрянь волнует честный мир работников! Грустно всё это. Начали с того, что для достижения мира на земле нужно истребить христианскую веру. Большие государства уничтожить и поделать маленькие, все капиталы прочь, чтобы всё было общее по приказу, и все без малейшего доказательства, всё это заучено ещё двадцать лет назад наизусть, да так у них и осталось. И главное, огонь и меч, и после того как всё истребится, то тогда, по их мнению, и установится мир. Подлинно, у себя дома мы всё это видим превратно, слушая рассказы да читая в газетах. Нет, это надобно смотреть своими глазами да послушать своими ушами.

Огарёв ничего не сказал и исчез, точно появился на миг единственно для того, чтобы высказать своё мнение о неудаче Конгресса. Аня семенила с ним рядом, держа его под руку, высоким насмешливым голосом вторя ему:

   — К чему этот глупый Конгресс! Делать людям нечего, так они и собираются на разные конгрессы, на которых только и говорится, что громкие фразы, и дела никакого не выйдет. Право, жаль, что мы потратили столько сил.

А в кафе, спустя полчаса, изменившись в лице, вдруг заметила резко:

   — Нас ужасно эксплуатируют здесь, ты не заметил?

Погруженный в свои размышления, он вяло спросил:

   — Каким образом?

Она бросилась доказывать свою правоту:

   — Именно! Вместо семи кушаний стали подавать сперва шесть, а сегодня уже всего пять, этак когда-нибудь дойдёт до того, что подадут только супу и фруктов. Вот я ему сейчас скажу!

Он устало сказал:

   — Я положительно сыт, не надо ничего говорить.

После обеда они пошли прогуляться по вечерней Женеве.

Народу на улицах было не много, Конгресс явным образом угасал и во мнении свободолюбивых женевцев.

Они проходили мимо почтового отделения, когда она вдруг со страхом сказала:

   — Боже мой, записки-то я не взяла, а без записки нашу фамилию этот подлый почтарь переврёт. Эти немцы до того бестолковы, не даются им русские имена. Нет ли у тебя какого клочка, чтобы я могла написать?

Он рассеянно порылся в карманах, обнаружил свёрнутую бумажку и с недоумением смотрел на неё.

Вдруг Аня, сверкнувши глазами и вся покраснев, цепко ухватила эту бумажку и с ожесточением принялась вырывать у него из руки. Он видел только сузившиеся глаза и злобно ощеренный рот. Ничего не понимая, он вскрикнул:

   — Аня! Зачем?

Она в полном молчании вырывала бумажку, он же не помнил, что было записано в ней, он только был твёрдо уверен, что эта бумажка не имела для неё никакого значения, что он её смело мог бы ей показать, ничего не стыдясь, однако никакого насилия над собой не терпел, свобода была ему дороже всего, ничуть не меньше, чем проповедникам на Конгрессе, и он зарычал, стиснувши зубы, и железными тисками своих сильных пальцев сдавил её руку, забыв, что это совсем ещё детская ручка.

Она слабо вскрикивала, скривившись от боли, слёзы крупными каплями катились из глаз, но она всё же не уступала ему и ещё яростней тянула бумажку к себе. Он, обеспамятовав, не уступал. Они топтались друг против друга на пустом перекрёстке, как два заклятых врага.

Тут бумажка с сухим насмешливым треском разорвалась. У каждого в руке осталось по нескольку мелких клочков. Она исступлённо и жадно рассматривала свои, не смогла ничего разобрать и в ярости швырнула на тротуар.

Он машинально выронил свои клочки, два или три, и хрипло спросил, с ужасом ощутив, что всего секунду назад мог бы с размаху ударить её:

   — Зачем ты сделала это, зачем?

Она впилась в него ненавидящими глазами и презрительно, злобно, истерически провопила ему прямо в лицо:

   — Ты, Федя, дурак, дурак, ты дурак!

Опешив, он стоял перед ней истуканом и не понимал ничего, в бешенстве оскорбления стискивая тяжёлые свои кулаки.

Она круто повернулась и зашагала прочь от него, мелко вздрагивая хрупкой спиной.

Он с ожесточением двинулся в обратную сторону, в эту минуту не думая нисколько о ней. Ему было довольно того, что он отстоял свою независимость от посягательств пусть даже той, которую страстно любил. Он был убеждён, что она одумается без него и сама поймёт всю нелепость своего нападения на какой-то глупый клочок и потом на него, поймёт всю постыдность своего нелепого слова, которое она влепила ему, однако в душе его царил страшный холод. В лицо дул сырой ветер, не освежая, а ещё больше разгорячая его. Сердце колотилось нехорошо.

Машинально повернув за угол, чтобы избавиться от этого ветра, он почти налетел на высокого человека и с удивлением разобрал, что это опять Огарёв, рядом с которым как-то почтительно и лебезиво шествовал молодой человек, в круглой шляпе и с тоненькой тростью в правой руке.

Огарёв остановился, ещё раз положил ему на руку свои мягкие руки вместо пожатия, помолчал, точно не зная, сказать ли с ним слова два, продолжать ли молча свой путь, и вдруг добродушно спросил:

   — Не хотите ли с нами пойти?

Он был в таком состоянии, что ему казалось решительно всё равно, идти куда глаза глядят одному, присоединиться к Огарёву, даже вот так, тремя истуканами, на месте стоять, однако от расстройства этой нелепейшей ссорой у него даже голос пропал, и он не сказал ничего.

Тогда Огарёв улыбнулся своей бесхитростной, милой улыбкой:

   — К Бакунину, право, стоит сходить. Я его, по правде сказать, немного боюсь, а всё-таки он замечательный человек и всему голова. Вам полезно было бы на него поглядеть.

Именно к Бакунину он идти не хотел, все эти люди этого круга отрицателей всего существующего, а вместе с существующим всех нравственных норм были неприятны и решительно чужды ему, однако в тот же миг вспыхнула мысль, оттесняя куда-то всю горечь оскорбительного слова «дурак», которое милая, милая Аня с такой озлобленностью прокричала ему прямо в лицо, мысль о том, что вся цель его жизни, в особенности в эти именно дни, когда надо как можно скорей придумать новый роман, главное в том, чтобы тип угадать современный и своевременно, первым этот тип очертить, не по чужому следу пойти, а у нас-то как раз этот тип разрушителя, этот тип отрицателя нравственных норм пока что не увиден и не схвачен никем, разве что с одного только краю Тургеневым, что означало, что он должен пойти, чтобы видеть своими глазами, и он нервно и даже как будто бы зло боднул головой.

Огарёв на его состояние никакого вниманья не обратил, а только в свою очередь слегка кивнул головой:

   — Недалеко, шагов сто, за углом.

Они в самом деле, в полнейшем при этом молчании, прошли не более ста шагов, прямо с тротуара вступили в какой-то мрачного вида подъезд, с узкой лестницей, следуя один за другим, поднялись в четвёртый этаж и вошли без звонка, на что Огарёв мимоходом заметил:

— Не стесняйтесь, никаких церемоний.

Он тотчас увидел, только вошёл, что церемоний действительно не было никаких. Небольшая гостиная, слабо освещённая газом, была битком набита людьми разного возраста, разных национальностей, разных сословий, однако с одинаково мрачными лицами, нахмуренными глазами, в потёртых костюмах и нечищеных сапогах. Они разбивались на несколько групп. В каждой группе завязался свой особенный разговор, одинаково страстный и громкий, на нескольких языках, и случалось, что один говорил по-немецки, другой отвечал по-французски, и всё-таки собеседники каким-то образом понимали друг друга. В дальнем углу за коротким роялем сидел сгорбленный седой старичок необыкновенно добродушного вида, негромко аккомпанировал сам себе, перебирая ласково клавиши сморщенными ловкими пальцами, и птичьим голосом с сильным немецким акцентом по-французски пел «Марсельезу», так что гимн революции звучал сентиментальной уличной песенкой:


Пусть нечистая кровь напоит наши нивы!


Посередине убранной буржуазно-прилично гостиной стоял круглый стол. За этим круглым столом друг против друга сидела Антося, как её называли, полячка, сожительница Бакунина, слыхал как-то он, и сам Бакунин в чёрном сюртуке до неприличия неопрятного вида, с растрёпанной седой шевелюрой. Оба мирно играли вдвоём в дурачка. Антося бросала карты лениво. Бакунин играл деловито, даже, казалось, несколько горячась, однако в то же время прислушивался ко всем голосам, возбуждённо гремевшим вокруг, и время от времени, не оборачиваясь, не обращаясь к кому-нибудь лично, тоже громко и тоже на нескольких языках, вставлял своё слово, и тотчас все замолкали, выслушивали, на мгновенье падала мёртвая тишина, а затем все с прежним жаром продолжали свой спор, который, казалось, не мог окончиться никогда.