Это было нелепо уже до того, что он опамятовался, с собой кое-как совладал, улыбнулся язвительно и с ещё большей язвительностью продолжал разговор:
— Пожалуй, только вот эти клятвы на кинжалах не очень мне нравятся.
Бакунин воскликнул:
— И не нужно никаких клятв! Это мы для одних испанцев придумали, а от вас довольно одного вашего слова. Согласны?
И до того это стало ему любопытно, что он не мог не спросить:
— А если согласен?
Бакунин улыбнулся широчайшей улыбкой:
— Тогда, как новый наш брат, вы должны уплатить двадцать франков.
И он улыбнулся, с неслыханным удовольствием на этот раз признаваясь в полнейшей своей нищете:
— У меня нет ни гроша и беременная жена.
Бакунин сказал только: «Жаль», без всяких церемоний поворотился спиной, возвратился к столу, на котором уже ворчал большой самовар, стояли стаканы и сахарница, полная крупно колотым сахаром, сел на свой стул, принял от Антоси налитый только на две трети стакан, бросил в него один за другим три больших куска, так что стакан наполнился чуть не до края, стал, звеня ложкой, мешать, прислушиваясь к словам черноволосого человека с чрезвычайно сильным южным загаром, в отличном сюртуке и белоснежном белье, который спрашивал, какова же программа этого нового братства, и хотя вопрос задан был не ему, отчётливо громко ответил:
— Уничтожение права наследования, свобода брака, равенство женщин и усыновление детей обществом.
Черноволосый воскликнул, всем телом поворотившись к нему, отставив стакан:
— Как, и вы думаете, что если не любовь к детям, я согласился бы забраться в эту дьявольскую страну, далёкую от прекрасной Франции и лишённую всего того, что делает жизнь счастливой?!
Бакунин отхлебнул из стакана и спокойно сказал:
— А, простите, мсье, вы женаты, я и не знал.
Черноволосый между тем выходил из себя:
— Нет, чёрт побери, я ещё не женат, но, воротясь завтра домой, безусловно найду какую-нибудь женщину, которая мне подойдёт, и тогда женюсь на ней, и я вам отвечаю, что у меня будут дети.
Бакунин жадными глотками выпил стакан чрезвычайно сладкого чая, протянул его ко всему равнодушной Антосе и, пока она снова наполняла его очень крепкой заваркой, хладнокровно разъяснил свою мысль:
— Вы подумайте только, что же произойдёт, если мы не отменим права наследования?
— Да я об этом и думать не стану!
— А вот что произойдёт, если мы не отменим права наследования: крестьяне станут передавать участки земли своим детям на правах собственности. Напротив, если вы одновременно с социальной ликвидацией отмените право наследования, то что же останется у крестьян?
— Ничего я не хочу отменять!
— У крестьян останется только голое фактическое владение, и это владение легко будет поддаваться преобразованию под давлением революционных событий и сил.
Фёдор Михайлович уже задыхался. Слушать далее эту развратную дребедень не оставалось ни душевных, ни даже физических сил. Он попятился к двери, вышел на лестницу под навязчивый сентиментальный, даже словно бы ласковый голос, певший о нечистой крови, которая напоит наши нивы, долго спускался по ней в темноте, проклиная себя, что решился пойти, позабыв, каким именно образом он тут очутился. Сырой ветер опахнул его, чуть успокоил, и он как-то быстро, почти не разбирая дороги, отыскал свою улицу и сердито дёрнул ручку звонка. Тотчас на лестнице послышалась мелкая дробь каблуков, и Аня сама открыта ему. Не обращая на это никакого внимания, он поднялся к себе, недовольный и мрачный, огляделся, словно что-то искал, и вдруг увидел в глазах её застывшие крупные слёзы. Эти слёзы ужасно удивили его. Он спросил участливо, ласково, тотчас меняясь в лице:
— Анечка, что с тобой, случилось с тобой что-нибудь?
Она ответила грубо, с губами надутыми, с ненавистью в глазах:
— Оставь меня в покое, ты, ты...
Тут он враз припомнил всю ту гадкую, пошлейшую из пошлейших историю с изодранной какой-то бумажкой, и в душе его вновь запылал гневливый жар оскорбленья. Её глупые, бесчестные, нераскаянные слёзы ужасно раздражили его. Он против воли возвысил свой голос:
— Перестань! Немедленно перестань!
В ответ она заплакала громче, то и дело шмыгая носом, и слёзы потекли тёмными ручейками по уже заплаканным, смятым, посеревшим щекам, а сдавленный голос сквозь зубы шипел:
— Уйди, уйди от меня!
В этом сдавленном голосе ему слышалось отвращение, даже как будто и ненависть. Поражаясь, не понимая, как до такого непристойного, унизительного и унижающего других состояния может доводить себя человек, он отрывисто, брезгливо заговорил:
— Ты оскорбляешь меня. Эту записку дал мне закладчик. Но ты, я знаю, мне всё равно не поверишь.
Она горделиво и с вызовом откинула голову и, улыбаясь презрительно, криво, неприязненно оглядела его своим колючим унижающим взглядом.
Он вскрикнул:
— Почему я должен оправдываться, если не виноват?!
Она собралась что-то ему возразить, непременно язвительное, непременно самого ядовитого свойства, как он не мог не увидеть на её задрожавшем лице, и тогда он изо всех сил сжал кулаки и в бешенстве прокричал:
— Прошу замолчать, замолчать!
Тут он сообразил, точно разбуженный собственным криком, что делает что-то непростительно-гнусное, отскочил в сторону, наткнулся на стол, тотчас сел, обхватил горячую голову трясущимися руками и уставился в одну точку перед собой, не видя почти ничего. Одна только мысль стучала и прыгала в распалённом до боли мозгу. Ему необходимо нужно было писать, нужно было писать для того, чтобы жить. Что же он делал, чем, какими всемирными идеями кипел и болел его ум? Ничего он не делал. Никаких всемирных идей не кипело и не болело в уме. Однако кипело, болело и разрывало на части ум и душу и всё его существо. Что кипело, что болело, что разрывало? Одна мысль, ничтожнейшая, существеннейшая из всех: он думал о своей несчастной женитьбе, о своей давно и во всех смыслах без исключенья загубленной жизни, о странной склонности к истязанию, так присущему всякой сколько-нибудь настоящей и сильной любви.
Тут она подошла и молча села сбоку стола.
Он посмотрел почти безразлично, невидяще, ожидая, что она ещё раз оскорбит, унизит его, оскорбит и унизит не потому, что натура дурна, натура-то именно у неё хороша и ужасно, ужасно ему дорога, ужасно близка, так что и жизни не представлял без неё, а оскорбит и унизит именно потому, что действительно любит его. Сколько уж раз по этой самой причине оскорбляли и унижали его?
Однако она ничего не сказала. У них имелась одна чернильница и одно перо на двоих. Она схватила это перо с такой быстротой, точно он отнимал у неё, придвинула к себе лист бумаги, приготовленный им, и торопливо, раздражённо и нервно бросилась что-то писать.
Он был благодарен ей за молчание. Молчание в такого рода историях лучше всего, он тысячи раз на себе испытал. Так и остынет, так и пройдёт. Даже любопытство понемногу проснулось: что это в такую минуту вздумала она написать? Скорее всего, кому-нибудь из родных, изливает обиды свои, жалуется, может быть, что он не любит её, раздражается, часто кричит, и права, и права, стыдно ему раздражаться и кричать на неё, она же радость и свет, он живёт только ей, оттого и не может писать, когда она ссорится с ним, и вдруг словно молния вспыхнула: чего доброго, она наводит справки о Поле, она перед другими, перед другими смеет позорить его!
Он вспыхнул, потянулся было вырвать письмо и вдруг ощутил, как ей тяжело, как жгут её муки, всегда адовы, ревности, знакомые слишком уж хорошо и ему самому, как непереносимо страдает она, не понимая, не веря, несмотря на все клятвы и уверенья его, что то всё в прошлом давно, что то наконец оставило и куда-то ушло от него.
Бедная, бедная Анечка!
Он должен был ей всё это сказать, как уже говорил, может быть, тысячу раз, но язык его точно был налит свинцом, так он был обозлён и, страдая именно оттого, что у него на глазах безутешно, безвинно страдает она, почти ненавидел за это её.
И та заставляла его жестоко страдать и почти ненавидеть её.
Что за ужасная, что за нелепая, что за несправедливая, что за горчайшая участь!
Он горел как в огне, назад тому, должно быть, шесть лет. Время наступало великое, может быть, величайшее, поворотное, даже ещё у нас не бывалое, сродни только тому, что для нас было время Петра, только совершенно, совершенно не так и иначе, потому что не сравнимо ни с чем плодотворное, в дальнюю даль бегущее время, он уже это чуял своим разожжённым чутьём, а кругом вытворялись невероятные вещи, точно и не было совсем, совсем ничего, все уединялись, обособлялись, всякому что-то выдумать хотелось особенное, неслыханное, новое, какого не было ещё до него, точно великое время не призывало сплотиться всех в одну кучу и быть заодно. Даже напротив, казалось, что всякий откладывал в сторону именно то, что было прежде общего в мыслях и в чувствах, и по всякому наималейшему поводу начинал об одних своих собственных мыслях и чувствах. Всякому так и хотелось с начала начать. Без малейшего сожаления разрывались прежние связи, каждый действовал сам по себе, этим, казалось, только и утешался. И всё это при том, что многие не начинали и никогда не могли начать ничего, однако и они отрывались от всех, вставали в сторонке, глядели на место, от которого оторвались, складывали руки и ждали чего-то, что никого не могло удивить, поскольку у нас чего-то все всегда ждут, упорно ждут, как больше и не умеют нигде. А как можно складывать руки и ждать, когда не слышалось почти ни в чём соглашения нравственного, когда всё разбилось, всё разбрелось, и уж не на кучки одни, а даже на единицы разбилось и разбрелось? И вид такой лёгкий, такой довольный у всех! В особенности довольный и лёгкий у литераторов, вышедших из новых людей, то есть большей частью из тех, которые только что знают, что грамоте, а более не желают и знать решительно ничего, хоть трава не расти. Они сами, вишь, по себе и всё у них от себя. Они проповедовали одно только новое, даже новейшее, прямо выставляя идеал нового слова и нового человека, не зная при этом ни своей, ни тем более европейской литературы, ничего не читая, не то чтобы Пушкина и Тургенева, но часто не читая даже своих. Они прямо выводили новых героев, новых женщин в особенности, а вся новость оказывалась единственно в том, что эти герои делали прямо десятый шаг, минуя прежние девять, запутывались и попадали в фальшивое положение неучей, думая сделать читателю назидание, а всё назидание сводилось только к тому, что положение было ужасно фальшиво, хотя нельзя было не видеть в каждой строке, что автор убеждён совершенно, что новое слово сказал, а потому и сам по себе, обособился и совершенно доволен собой, это уж непременно, прямо условие для того, чтобы что-то писать.