Ему же необходимо было проникнуть в самую сущность вещей, в самую основу основ. Он должен был крикнуть, что всюду страдал человек, страдал и страдал оттого, что всюду унижен и оскорблён. По этой причине он находился в самом крайнем лихорадочном положении. Поэма, казалось, была совершенно готова. Роман уже просился литься с пера. Он ощущал, что поэзия есть. Он жаждал написать хорошо, уж это было его непременным условием. Да в тот год примешалось одно обстоятельство чрезвычайное, которое в особенности бодрило и страшило и не пускало его. Обстоятельство в самом деле огромное: он только что возвратился, был перерыв в десять лет, для пишущего человека почти всегда верная смерть, и от неудачи или удачи зависела вся его будущность в литературе, вся карьера, вернее сказать, вся судьба. Впереди ждали месяцы бессонных ночей и награда за них, когда он окончит, то есть спокойствие, отдых, кругом себя ясный взгляд, сознание, что сделано всё, что сделать хотел, главное, главное то, что настоял на своём.
И он приступал, приступал и никак не мог приступить. Квартирка мерзейшая, теснота, нищета, Марья Дмитриевна, бледная, исхудавшая, захандрившая, без всякого интереса к нему, то есть тленно к сердечному делу его, которое предстояло совершить так хорошо, как ещё не совершал никогда, раздражённая уже беспрестанно, до попрёков самых несправедливых и самых ужасных, убивавших поминутно его, так что уж он дошёл до того, что днями из дома бежал, возвращался прямо на самую ночь, с обречённым видом где-нибудь сидел в стороне, пока затихала больная жена, пока беспутный Паша вместе с ней затихал, мальчик милый и добрый, с прекрасной душой, однако неисправимый бездельник, отправлялся на кухню, кипятил самовар, заваривал чай самый крепкий, пил стакан за стаканом внакладку, до того, что порой получался сироп, а всё как-то вяло и бестолково брело.
И вдруг закипело. Брату Мише выдалось разрешенье на новый журнал. Журнал необходимо было наполнить, а чем? Он и бросился разом на роман, на статьи, статьи выходили огромные, скорей всего, оттого, что в нём бушевало счастье сознания, что он имеет возможность наконец говорить, роман растягивался, не поспевал, тянулся из номера в номер и дотянулся с января по июль, ослабляя и даже поганя эффект, а тут ещё чтения в зале Руадзе и где-то ещё, невозможно никак отказать, поскольку в этих чтениях именно слышалось общее дело, которое объединяло разбежавшихся по углам, так что он завертелся и замотался вконец.
В такой-то момент и получил он письмо. Ужасно оно поразило его. Письмо было искренним до последней черты, правдивым и чистым, а в то же время самолюбивым, даже высокомерным, хотя писала его почти девочка, каких-нибудь двадцати или даже девятнадцати лет, это сразу было видать, а уже наивности и гордыни имелась полная смесь, так что так прямо и признавалась в самой горячей любви и в то же время свои слова как будто обратно брала, рассказывала, где, когда и сколько раз имела самое необыкновенное счастье видеть его, находила, что у него лицо и весь вид героя и мученика, и тотчас было видать, что именно полюбила не столько лично его, сколько героя и мученика, однако же полюбила со всей страстью своей сильной и гордой натуры, а страсти в душе её кипели безмерные, и это было тоже тотчас видать, и писала она письмо герою и мученику, оттого оно было полно самого горячего восхищения и преклонения перед ним.
Его сердце застучало, зашлось и не скоро встало на место. Был человек, которому дорого то, что он делал, и одного человека, которому дорого то, что он делал, было слишком довольно, чтобы делать ещё и ещё, к тому же человек этот был женщина, молодая, возможно красивая, и уж умная, умная, это наверняка, этого у неё не отнимешь никак.
Ему прибавилось сил, точно в письме была живая вода. Проходили все сроки давать сколько-нибудь романа в журнал, так он дни и ночи сидел, уже не замечая крайнего раздраженья жены, в самое, в самое время попал, даже несколько ранее срока, на день или два, и тут от неё получился рассказ, очень неопытный, робкий, но с жилкой какой-то, чего не могло и не быть у такой честной и сильной натуры, оригиналу недоставало, как всегда, в номер, он и пустил на свободное место этот несозрелый рассказ, прямо желая юного автора поощрить, да с какой-то тайной мыслью ещё, тайной тогда и для него самого.
Она вскоре пришла, пришла, конечно, к герою и мученику, герою и мученику с каким-то словно бы вызовом поведала о себе, в особенности напирая на то, что она простая деревенская девушка, да ещё не какая-нибудь, а дочь настоящего крепостного, пятнадцать лет, всё детство и отрочество, просидела в самой дальней, в нижегородской глуши, в небольшой деревеньке, принадлежавшей к имениям известного князя и богача Шереметева, у окошка большей частью сидела, тосковала о чём-то, чего-то ждала, пока наконец её папенька, сметливый, дельный мужик, не откупился с семейством на волю, большие графу дал деньги, да графу и остался служить, все имения под начало своё получил, перебрался с семейством в столицу, дочерей в пансион поместил, образование дал, она уж читала, читала, вышла из пансиона, за публичные лекции принялась, чтения разные, Чернышевский, Некрасов, Писемский, Тургенев и он, всюду он, замечательный автор «Мёртвого дома», мученик и герой, именно эти слова она повторяла множество раз.
Он был, разумеется, поражён, не в себе, закружился, бросился её развивать, поскольку её развитие только ещё начиналось, говорил со страстью, с жаром в речах и в глазах, покорённый её возвышенным чувством, восхищенный юной душой, благодарный за то, что она признала его, говорил без рисовки, просто, однако же сильно, от пристального вниманья её сам возвышаясь в своих же глазах.
Его жизнь, уже не по книгам, представила ей, теперь въяве, героя и мученика. Она вся загорелась, она отдалась герою и мученику, отдалась ещё в первый раз, не рассчитывая, не требуя от него никаких обязательств, жертвуя всю себя для него, не задаваясь вопросом о том, что после станется с ней, точно в омут кинулась вниз головой. Она была счастлива с героем и мучеником. Приходя иной раз в исступление, она шептала ему, что любовь их прекрасна, что их любовь грандиозна, что так, как они, никто не умеет любить и никто никогда не любил.
В его действительно мученической, такой смутной, такой безрадостной жизни она сверкнула как ослепительный свет, и сверкнула к тому же в тот самый отчаянный миг, когда он окончательно потерял надежду на счастье, смирился с потерей такой самой нужной человеку надежды и точно заглох. Издерганный смертельной болезнью слишком нервной, слишком капризной жены, которая не только не понимала, но ещё и беспрестанно терзала его, утомлённый срочной работой в журнале и кипами корректур, которые держал исключительно для того, чтобы брат мог что-нибудь выкроить на плате корректору, поскольку был у брата на счету всякий грош, он вдруг ощутил, что она, и только, только она, ещё его способна спасти, и по этой причине должна спасти и непременно, непременно спасёт. Он, тоже приходя в исступленье, восхищённо и страстно шептал такие признанья, которых женщине лучше не знать:
— Твоя любовь как Божий дар сошла на меня, нежданно, негаданно, после усталости, после отчаянья, после всего. Твоя молодая жизнь подле меня обещает так много, так много уже мне даёт! Она веру, веру во мне воскресила, веру в себя, ты должна вот это, это понять, твоя любовь возвращает мне мои прежние силы, а сколько новых, сколько новых даёт!
Для чего он всё это шептал? Он-то ведь знал, какие страшные, какие непроходимые бездны может разверзнуть женское сердце, если нравственный огонь в нём угас или ещё не зажжён. Именно, именно знал превосходно, бесспорно, однако шептал и шептал, уже искренно веруя в то, что единственная она, что она лучше всех, что она совершенство и что так уж будет всегда, иначе просто быть не могло, иначе было нельзя.
Она же разочаровалась в нём быстро, чуть не мгновенно, и в разочаровании, стремительном, жадном, была беспощадна к нему, точно нарочно желала прибавить герою новых мучений.
Страстность ли натуры их погубила, взаимная неудержная страстность, несходство ли их убеждений, которое обнаружилось вскоре, несходство натур, воспитанных к тому же слишком различно, ему было трудно понять, в особенности тогда, в тот первый момент, внезапно ошеломивший его, когда она резко и грубо, главное оскорбительно и глумливо, оттолкнула его от себя. Тут как-то всё замешалось в один безобразный клубок, который в таких отношениях запутывается ужасно легко и который уже никак распутать нельзя, можно только рубить по живому или выбросить вон, всё позабыть и простить, от всего только сердца простить и простить навсегда.
Она же прощать никому ничего не умела. К тому же самой первой чертой, может быть, было именно то, что она ужасно неопытна и ужасно наивна была. Может быть, примешалось некстати и то, что он только герой и мученик был для неё, он же прежде всего был живой человек и в отношении к ней ещё истосковавшийся ненасытный любовник, обрушивший на неё свои жадные ласки, требовавший таких же ласк от неё.
Она, может быть, испугалась. Его откровенные страстные письма вызывали в её детской душе отвращение, и она, случалось, выговаривала ему:
— Мне не нравится, когда ты пишешь циничные вещи, это к тебе как-то нейдёт, к такому тебе, каким я прежде воображала тебя.
Его жадные ласки представлялись ей вакханалией, оргией, чуть ли не грязью, он же имел глупость привести ей одну мысль Бальзака о том, что и глубокий мыслитель должен хотя бы раз в месяц погружаться в бурную оргию, и эта простая, отчасти серьёзная, отчасти шутливая мысль оскорбила её, она же была вспыльчива почти до безумия, а жизнь нравственная не была ей знакома, и по этой причине её нервная вспыльчивость не имела узды. Она откровенно, прямо в глаза глумилась над ним. Унижения, оскорбления, брань так и сыпались на его несчастную голову. В особенности требовала она, чтобы он стоял перед ней на коленях. Он и стоял, слишком часто стоял, с потерянным сердцем, в надежде успокоить, задобрить её, вспышками к ужасу своему понимая, что никакую женщину невозможно исправить таким наивным и рискованным способом, а скорее можно наверняка её погубить. Он и губил и губил. Она тешилась над ним, как могла. Тут ещё другая свалилась напасть: он не мог наконец не увидеть, что ей чуждо решительно всё, что святыней служило его беспокойной душе. Она была прямая и ярая нигилистка. Она обожала террор. Она издевательски хохотала над ним, когда он пытался с ней спорить, горячо и пространно, как некогда спорил с Белинским, то есть стремясь убедить, и ужасно к тому же всерьёз. Она то возвращалась, то убегала, то вновь поддавалась соблазну неукротимых страстей, то грубо и низко отталкивала его. Наконец отшвырнула, как рваный сапог. Он придумал поездку в Италию, чтобы только её удержать, однако тотчас поехать не смог. Она рассердилась, одна укатила в Париж, укатила в тот самый момент, когда у него закрыли любимый журнал. Он заметался в водовороте ликвидаций, кредиторов и смут. Он невыносимо, он жесточайше страдал. Каждый миг, едва освобождался от этих грязных каверзных дел, он неотвязно и неотступно видел только её и её: полногрудая, с безупречным овалом бледного худого лица, едва ли красавица, с несколько вздёрнутым носом и слишком прямыми губами крестьянки, однако удивительно, удивительно хороша, с этими глубокими, тёмными, умными, большими, сверкаю