В.».
Он проглотил комок и чуть слышно сказал:
— Далее четыре приписки, поспешно, урывками, тайком от него.
Дочитал уже чуть не в слезах:
— «Моя душа так полна, так полна теперь слезами... Слёзы теснят меня, рвут меня. Прощайте. Боже! Как грустно! Помните, помните вашу бедную Вареньку!»
Григорович с ожесточением перебил:
— Ага! Теперь понимаю! Макар-то век станет помнить, да только... Э, что там, продолжайте!
И с криком души, с тоской и слезами, уже не скрываясь, он прочитал прощальное отчаяние убитого горем Макара:
— «Ах, родная моя, что слог! Ведь вот я теперь и не знаю, что это я пишу, никак не знаю, ничего не знаю, и не перечитываю, и слогу не выправляю, а пишу только бы писать, только бы вам написать побольше... Голубчик мой, родная моя, маточка вы моя!»
Он закрыл бережно, осторожно тетрадь, стараясь как-нибудь не измять, хотя бы случайно, листов, провёл ладонью по шершавому полотняному переплету и не поднимал головы, весь красный как рак. По какой-то угрюмой инерции он всё ещё был уверен в полнейшем провале и уж никак поверить не мог, чтобы такая редкая, такая сильная вещь могла провалиться. Были, были всё-таки восклицания! А как переменился в лице? Голос-то, голос каков? Не всё болтун и праздный гуляка, есть там и ещё кое-что, очень даже и есть. Да неужто затосковал? Стало быть, идею свою заявить удалось? Впрочем, ещё всё это сомнительно и сомнительно очень, хотя вдруг обнаружил теперь, что где-то, именно в самом последнем закоулке души, сомнений и не было никаких, никогда, и с самого даже начала.
А сердце стучало, как заяц, и громко звенело в ушах. Он так и не успел уловить, когда Григорович вскочил и стремительно протянул к нему свою смуглую руку. Длинные пальцы шевелились и крючились перед самым носом его.
Голос Григоровича срывался на хрип:
— Давайте тетрадь, Достоевский! Я иду!
Он ждал восторга и брани, а тут происходило что-то не то, непонятное, возмутительное, кажется, площадное. Он испугался, прижал к себе обеими руками тетрадь и сумрачно бросил, откидываясь назад:
— Это куда?
Григорович перегнулся, потянул к себе за угол тетрадь и молил:
— Давайте мне, давайте скорей!
Порыв этот сбил его окончательно с толку. Он вырвал и уголок, совсем отстранился, ещё крепче прижал к вздымавшейся бурно груди возлюбленную тетрадь, как ребёнка, защищая её от поругания, может быть, от позора. Внезапно щёлкнула дурацкая мысль, что Григорович спятил с ума.
Он порывистым шёпотом страстно спросил:
— Зачем тебе? Что ты? Очнись!
Размахивая кулаком над его головой, Григорович сыпал слова:
— В будущем году Некрасов собирается выпустить сборник, я ему прочитаю, прямо так, вот увидите, он эти дела в один миг понимает, Некрасов! Он так: на выборку десять страниц — тотчас видит, дрянь или дело, а уж тогда или прочитывает всю вещь целиком, или не читает совсем! Прирождённый редактор, чёрт побери! Но не педант, не педант! Уж он не упустит, клянусь вам!
В училище они как-то вместе перелистали «Мечты и звуки», и первая книжка молодого поэта показалась корявой, напыщенной и пустой. Как человека он Некрасова вовсе не знал. Ему только мимоходом говорил Григорович, что Некрасов принадлежал к «Отечественным запискам», которыми безраздельно правил Белинский, так невзлюбивший Бальзака. Он эту партию Белинского уважал и потому робел перед ней и боялся, что они его, вот именно его-то и не примут к себе. У них ему даже мнилась погибель, насмешки и вздор. Отдать в незнакомые руки грозило вселенским посмеянием и позором. А тут ещё и сборник приплёлся, не в «Отечественные записки», как он давно намечал. Кто у них там? Тоже эти, с книжонками для Полякова? Какой сборнику с такими успех? Нет, он так глупо рисковать не желал!
Он мялся, втянув голову в плечи:
— Некрасову, нет, не могу...
Григорович вытянулся во весь свой примечательный рост, сунул пальцы в чёрные кудри, взбил их одним рывком и затряс свободной рукой, с крахмальным манжетом, выбившимся из-под рукава сюртука:
— Отличнейший человек, я же вам говорил! Белинский, Белинский полюбил его сразу! Практический взгляд не по летам! И ум, ум проницательный, резкий! Говорю вам: тотчас поймёт!
Рассудок его прояснялся, хоть и отчасти. Он начинал, как-то слегка и порывами, понимать, что это первая одержанная им победа, что это первый, ещё, может быть, и случайный, непрочный, а всё же успех. Он с удивлением взглянул на Григоровича снизу и увидел искренний взгляд и яркий румянец на чистых, прямо-таки девичьих щеках.
Его потянуло, потянуло сильно и страстно, тотчас поверить, безоговорочно и всерьёз, в этот бесспорный искренний детский восторг и самому безоглядно отдаться восторгу, тогда как сознание, мнительность, робость не позволяли поверить, не позволяли отдаться прямо, откровенно и просто, всей наличной силой души.
Он всё опасался, как когда-то в детстве, во время страшных уроков латыни, слишком запуганный раздражительным хмурым отцом, что его доверие, его открытый восторг могут извернуться как-то против него, обидой или какой-нибудь внезапной, преднамеренной грубостью, ведь уроки отцов никогда не проходят для нас без следа.
Достоевский сидел неподвижно, растерянно, но ощущал, что душа, очистившись долгим чтением собственной повести, строгой и стройной, как он убедился ещё раз, прослушав её, стала доверчивой, мягкой, безвольной и беззастенчиво, радостно уже доверяла румянцу на девственно-чистых округлых смуглых щеках.
Он положил тетрадь перед Григоровичем, отняв руки, но всё ещё из осторожности поближе к себе, и ворчливо сказал:
— О твоём предложении надо подумать...
Григорович рассмеялся откровенно и звонко, как разыгравшийся мальчик, ласкаемый весёлой, ласковой матерью, наклонился к нему совсем близко, схватил большую тетрадь своей длинной рукой и протараторил сквозь смех:
— Что думать, я мигом!
И выскочил вон, хохоча и припрыгивая, не сменив сюртучка.
Ударившись об угол стола, он бросился вслед. Он кричал, размахивая руками, пытаясь поймать, надеясь остановить, помешать, боясь как огня необдуманных действий:
— Григорович! Григорович! Куда?
Григорович, стиснув свёрнутую трубкой тетрадь, распахивал дверь. Победно развевались за его спиной длинные чёрные кудри. Остановить, помешать уже было нельзя.
Возбуждённое чувство говорило ему, что так будет и лучше, пусть его Григорович бежит, пусть одним ударом решится судьба.
Он вдруг рассмеялся и крикнул с облегчением вслед:
— Шляпу, шляпу возьми!
Григорович оглянулся лукаво, промедлил мгновение, но выпустил дверь, метнулся назад, схватил высокую чёрную шляпу, небрежно вскинул её набекрень, сделавшись в ней неотразимо красивым, и растворился, победно грохнув рассохшейся дверью.
Он остался один, в смятении, но с жадной надеждой. Должно же, должно же выпасть ему. Ведь всегда удаются первые пробы, удаются всем и во всём, особые пробы, не то что вторые и третьи. На то и самая первая проба, чтобы непременно удача, полный успех!
И каждый миг глядел в беспамятстве на часы, пытаясь высчитать математически наверняка, на какой улице и у какого приблизительно дома находится Григорович именно в эту секунду, как он взглянул на часы.
Он, кажется, помнил, что у Григоровича едва ли рубль наберётся в кармане, а до первого числа далеко, и две гривны на извозчика были бы катастрофой, однако ж, напоминал он себе, Григорович был легкомыслен и добр и мог без малейшего сожаления швырнуть и весь рубль, прибавив пятиалтынный на водку.
В те роковые минуты ему страсть как нравилось его легкомыслие, но он на всякий случай предполагал, что Григорович благоразумно сберёг последние гривенники и двинулся обыкновенным порядком, то есть пешком. Задержка, натурально, выходила слишком большая, по разнице скорости извозчика и человеческих ног, однако он облегчённо припоминал, как однажды они вдвоём торопились куда-то и как прытко шагал Григорович, далеко вперёд выставляя длинные ноги, обутые в блестящие тонкие сапоги, уж лучше голодный, а первая очередь щегольству.
Только выяснив все эти детали и тонкости, он вдруг припомнил опять, что квартира Некрасова располагалась неподалёку! В панике эту важную вещь он забыл. Все расчёты были напрасны. Выходило, что Григорович был уже там, застал Некрасова дома и тотчас начал читать, уж не утерпел, едва ли и поздороваться-то успел, уж за это можно и поручиться, если по разгорячённому виду судить да по домашнему сюртучку.
А вдруг не застал? Мало ли что! Ведь твердит всякий раз, что этот Некрасов совершенно деловой человек, стало быть, вечно в бегах, деловой человек дома часу не посидит, этим и сыт, ищи ветра в поле, кому же читать?
И пожалел Григоровича, который из-за него вот попал в такое глупейшее положение, а спустя полчаса ждал его назад с таким нетерпением, что боялся, не сойти бы с ума.
Мысли скакали в страшной взволнованной пляске. Он слушал шаги по лестнице снизу, выглядывал в свою дверь и в дверь на площадку, подолгу стоял навострив уши в прихожей, что-то неведомое искал в запущенной кухне, лишь бы тотчас услышать лёгкий Григоровичев бег, и твердил поминутно, что надобно непременно спросить, у кого Григорович заказывал эти удобные, лёгкие, изящные сапоги без износу.
Пообдумавшись кое-как, он вдруг мигом собрался и торопливо вышел из дому, держа в руке свою новую, но уже обмятую шляпу, забыв, что всякой шляпе надлежит красоваться на голове. Он нарочно наметился пойти дальше, через весь Петербург. Там, на дальней окраине, квартировал его младший товарищ по нелюбимым инженерным наукам. Этого симпатичного юношу он не встречал почти целый год. Внезапно вспомнив о нём, посреди беспорядочных размышлений об извозчике и несносимых удивительных сапогах, он вдруг ощутил панический, озлобленный стыд и уверил себя, что обязан незамедлительно товарища навестить, поскольку товарищ, известное дело, он товарищ и есть.