Игра. Достоевский — страница 18 из 123

Он вскочил, намереваясь тотчас навсегда безвозвратно уйти, ему здесь было нечего делать, да спохватился в последний момент, тем-то последний момент подчас и хорош, прошёлся кругом по комнате и приказал:

   — Подать сюда «Мёртвые души»!

Трутовский метнулся к окну, вспугнув свет одинокой свечи, перекинул на захламлённом подоконнике несколько растрёпанных книг и подал с готовностью только на первом листе разрезанный том.

Он уже сел, придвинул свечу и радостно вдруг засмеялся:

   — Стыдитесь, Трутовский! Подайте мне нож!

Книжный деревянный клинок он схватил, как оружие, и торжественно объявил:

   — Считайте нынче себя именинником: я сам прочту вам «Мёртвые души»!

Он развернул и провозгласил:

   — «В ворота губернского города Н. ...»

И стал со вкусом и с силой выговаривать каждое слово, поставленное на диво ладно, мощно, красиво. И останавливался время от времени и восхищался влюблённо:

   — Вы поглядите, Трутовский! Не Гоголь, а всякий другой по поводу вот этого разговора в дверях на вопрос Чичикова, отчего же он образованный, непременно заставил бы Манилова насказать с три короба вздору, вроде именин сердца и праздника души, но истинный художник знал меру, и Манилов отвечает всё-таки очень мило, но весьма скромно, даже очень весьма: «Да уж оттого».

И, сожалея, что всей поэмы слишком не удалось дочитать, бережно закрыв чудную книгу, вдруг подумав о печальной участи «Бедных людей», с грустью проговорил:

   — Какой великий учитель для всех русских, а для нашего брата писателя и особенно! Видите ли вы теперь это, Трутовский?

И Трутовский, смущённо откашливаясь, изумлённо пробормотал:

   — Это законченный живописец, честное слово! У него видишь всё, хотя тотчас бери и рисуй!

Он весело рассмеялся на это и заключил:

   — Вот вам, Трутовский, настольная книга. Всякий свой день читайте её понемножку, хоть по главе, да читайте, лучшая школа для нас, и не в живописи одной, в этом уж я вас уверяю. Держите.

И расстались они в три часа ночи. И только в четыре он был у себя, на углу Владимирской и Графского переулка.

Переполненный Гоголем, готовый что-то свершить, ещё не получившее ни цвета, ни имени, не получившее ясной мысли и отчётливых форм, однако ж всенепременно великое, куда увлекал целый вечер Трутовского, возбуждённый нетерпеливым, наскучившим ожиданием уже близкого теперь приговора, который над «Бедными людьми» где-то наверняка учинили и который вот-вот сделается известен ему, он совсем не думал о сне. Какой мог быть в таком состоянии сон? Так было хорошо и тревожно!

Он постоял посредине своей запущенной комнаты, освещённой бледно, загадочно, испытывая желание, но не находя, за что именно сию минуту без промедления взяться, отворил неслышно окно и сел, облокотившись на подоконник, глядя то на прозрачную тихую белую ночь, неприметно переходившую в утро, с её неподвижным сумеречным пронзительным светом, при котором можно бы было читать, со сквозным таинственным призрачным небом, висевшим будто и близко и далеко-далеко, с весёлыми крапинками, точно веснушками, бледных меркнувших звёзд, то на прокуренные нечистые стены, хмуро проступавшие в полутьме и будто попрекавшие его за что-то.

Он думал о странной, неопределившейся жизни своей, словно вот в этот именно загадочный миг стоял на пороге, и прошедшее уже было отрезано, провалилось куда-то, и всё, исключительно всё начиналось сначала, с самых первых шагов, чреватое любыми возможностями, необыкновенно прекрасное будущее крадучись проступало далеко впереди, призывая к себе, ободряя не мешкать, призывая идти без оглядки, не страшась ничего, ничего. Сердце сладостно замирало, и немного кружилась от громадности предстоящего голова. Что говорить, замахнулся он высоко...


Тут он как вкопанный встал, чуть не сбив с ног весьма элегантного господина в лёгоньком летнем парижском костюме для оздоровительных прогулок именно по утрам, в белой шляпе и с тросточкой, с прямыми русыми волосами до плеч. Он извинился скороговоркой и хотел было обойти господина и скорее бежать по своему такому нынче важнейшему делу, да господин дороги не уступал и даже, кажется, широко улыбался.

Он вгляделся. Перед ним стоял молодой ещё человек, чуть не Раскольников, недоконченный, правда, без эпилога, из нынешних молодых прогрессистов, законченный либерал, с которым как-то само собой свелось шапочное знакомство в дрезденском ресторане во время обеда и даже сказалось несколько слов о погоде, о положении России и о Европе, об этой особенно, с такими подробностями, которые знают не из газет, а потому, что в Европе долго живут, между тем русский помещик, землевладелец значительный, недавний владелец около тысячи душ.

Молодой человек здоровался с ним по-французски, это уж всенепременно у них, чуть ли не первый признак либерализма и прогрессизма новой модели, выражал какую-то свою душевную радость, что видит милейшего Фёдора Михайловича живым и здоровым, осведомился, каково нынче здоровье Анны Григорьевны, и, явно скучая, выразил намерение завести обстоятельный разговор ни о чём.

Фёдор Михайлович скоро ответил по-русски, это тоже всенепременно, что здоров, что Анна Григорьевна тоже здорова и что он ужасно, ужасно спешит, и было ринулся в том направлении, где уже кипела игра, проклиная чёртова прогрессиста, что сбивает с истинного пути, да вдруг припомнил некстати, что в Дрездене прогрессист как-то мельком говорил, что едет в Россию, впрочем, на короткое время, там у него приспели дела.

Без России он задыхался, он жаждал тамошних новостей, хоть глоток тамошней жизни, чтобы жить самому и начать наконец тот роман, который на корню продал в «Русский вестник» Каткову и за который всё никак приняться не мог и не мог.

Он остановился и чуть не с криком спросил:

   — Вы из России?!

Прогрессист улыбнулся высокомерно, даже презрительно, это у них обычай такой говорить, чрезвычайно высокого мнения об себе, точно все судьбы России зависят только от них и все эти судьбы они уже разрешили:

   — Оттуда.

Он пообдумался несколько, поотчётливей припомнил ту встречу в Дрездене, тот разговор и даже оторопел:

   — Уже?!

Прогрессист всё улыбался той же гадкой улыбкой и всё продолжал по-французски:

   — Помилуйте, три недели — срок чрезвычайный. Я там задыхаюсь, всё так мерзко и гадко вокруг. Оброк получил и сюда. Только здесь и живу и дышу. Европа мой дом, здесь дети, жена, отсюда я ни ногой.

Фёдор Михайлович пристально поглядел, отчётливо по-русски спросил:

   — Это, собственно, отчего?

Прогрессист оживился:

   — Помилуйте, у нас варварство, дичь, отвратительное невежество наверху и внизу, казнокрадство и воровство, уже беспредельное, тогда как здесь цивилизация и прогресс, образованность, новые нравы. Да что говорить, в Европе уже и народностей нет. Я вчера ехал в вагоне и не мог разобрать, кто француз, кто англичанин, кто немец.

Фёдор. Михайлович отлично всё знал и про варварство, и про невежество, и про казнокрадство, и про воровство, и про эту новую европейскую веру в рубль или франк, которая и у нас завелась, это бы он прогрессисту спустил и махнул бы рукой, но уж этих новых нравов, которые презирают даже народность, был не в силах спустить и до неприличия резко спросил:

   — Так, стало быть, по-вашему, это прогресс?

Прогрессист, кажется, даже развеселился:

   — Как же, разумеется, именно это прогресс и первейшее условие европейского процветания, оттого я и здесь.

В тот же миг Фёдор Михайлович раздражился до крайних пределов и, не помня себя, забрызгал слюной:

   — Да знаете ли вы, что это совершенно неверно! Француз прежде всего француз, как англичанин прежде всего англичанин, и быть самими собой их высшая цель! Мало того: в этом-то и вся сила их, тогда как без народности и нет ничего!

Прогрессист, кажется, был даже доволен, что подвернулось развлеченье от скуки, и даже, кажется, нарочно его поддразнил:

   — Совершенно неправда. Цивилизация на то и цивилизация, что должна сравнять всё, и мы будем счастливы только тогда, когда позабудем, что мы русские или татары, и всякий будет походить на всех. Помилуйте, не слушать же бредни Каткова!

От возмущения Фёдор Михайлович уже точно летел:

   — А вы не любите Каткова?

Прогрессист был спокоен и абсолютно уверен в себе, даже как будто решился его уму-разуму поучить:

   — Как же любить, он подлец.

У него руки дрожали и перекашивалось лицо.

   — Почему?

Прогрессист разъяснил, точно забыв, что нации уже упразднил:

   — Потому что не любит поляков.

Попрание логики, попрание смысла только прибавило ему раздражения:

   — Да читаете ли вы «Русский вестник»?

Прогрессист даже плечами пожал:

   — Нет, никогда.

Фёдор Михайлович чуть не плюнул, успел всё же как-то опомниться, удержался от неприличия, только рукой безнадёжно махнул и чуть не бегом побежал от него, не разбирая дороги, ноги сами куда-то несли, кровь громко стучала в висках, в голове вихрем неслось:

«Вот кого в сатиру, в роман, на позор, на лобное место, вот кого, вот кого...»

И не сбавлял шаг, и всё как-то плыло всплошь мимо него, одним мазком, в одной массе, дома, деревья, прохожие и что-то ещё, чего он не различал и различать не хотел.

ГЛАВА ВТОРАЯ


Вдруг в этом беспамятстве раздражения чей-то бархатистый глубокий отчётливый голос флегматично, негромко, по-русски позвал:

   — Доброе утро, Фёдор Михайлович.

Вздрогнув от неожиданности, круто поворотившись всем телом, мотнув головой, точно стремясь этим резким движением очистить её, Фёдор Михайлович встал перед ним, не понимая, не видя его, пробормотав отрешённо:

   — Доброе утро... благодарствую... да!

Жаркое солнце, стоявшее высоко, ударило прямо в лицо, и он клонил, клонил голову, почти упирая в грудь подбородок, затеняя полями шляпы ослепшие на секунду глаза, пытаясь хоть что-нибудь разобрать.