Иван Александрович согласился:
— Ну, конечно, страсти тоже бывают, и огонь, и пожар, но ведь согласитесь, что редко бывают, и в вашей жизни такая девочка тоже одна, и мне вы рассказывали о ней из какого-то, может быть, озорства, а обычно, опять согласитесь, бывает именно естественно, просто. Вот, в моём последнем романе, я всё даю и даю описания. Знаю, что охлаждаю этим читателя, если он, разумеется, появится у меня, знаю, что не все мне поверят, что жизнь обыкновенна, проста, но мне дороже, мне самому нужней сохранить то, что нажил, что видел, узнал и почуял живого и верного в природе одного человека или в природе целого общества. Только что из того? В Мариенбад я в самом деле ездил работать и с любовью и с наслаждением поработал. Получилась большая, хорошая сцена с Опенкиным...
Он очнулся от своих размышлений:
— Это откуда, какой?
Иван Александрович медленно произнёс:
— Ну, Опенкин вам не известен, даже лучше для вас...
Он вспомнил, что тут была своя тайная страсть:
— Ах да...
Иван Александрович не смотрел на него:
— Так вот, подобные сцены я мог бы нанизывать одну за другой хоть сотню, хоть две, и стал бы нанизывать, продолжать, но, как на грех, вдруг подумал, что мне делать с этим Опенкиным. Какой-то сюжет у меня всё-таки есть, так вот, как же его вставить в этот несносный, тесный сюжет. А там как раз подошла одна сцена, в неё нужно вашего жару, огня, а во мне весь жар охладел от раздумий. Ну, вот я и приехал сюда...
Он посоветовал раздражённо, жалея, что живое и верное в природе человека и общества, открытое этим глубоким, но слишком уж осторожным мыслителем, теперь ускользнёт от него:
— А вы проиграйте без жалости всё, до последнего гульдена, даже сюртук и жилет.
Иван Александрович улыбнулся снисходительной, мягкой улыбкой:
— Может, по-вашему, и штаны проиграть?
Платье жены он уже проиграл и полусерьёзно, полушутя, издеваясь над собой и над ним, подхватил:
— И штаны проиграйте. Главное, придумайте и решитесь на какой-нибудь внезапный, отчаянный шаг, который перевернул бы всю вашу жизнь, не заморозьте себя. Сделайте так, чтобы кругом вас всё было другое, всё новое, чтобы вам пришлось бороться, работать. Тогда и внутри вас всё будет ново, тогда познаете радость жизни, жизнь ваша станет как следует. Ведь жизнь хорошая вещь!
Иван Александрович напомнил насмешливо, топорща усы:
— Да уж, что говорить...
Он загорелся, глядя с надеждой на это словно подтаявшее, словно приобретавшее своё истинное выражение полное, совсем не старческое лицо:
— Нет, всё-таки жить иногда бывает хорошо! В каждой малости, в каждом предмете, в каждой вещице, в каждом слове сколько может быть счастья! Это я там, в остроге, научился по-настоящему всем наслаждаться, а вернись теперь снова туда, я бы вдвойне насладился!
Лицо Ивана Александровича уже застывало по-прежнему, и голос вяло тянул, едва приоткрывая насмешку:
— Ведь вот как вы меня убедили, всё до последней нитки спущу, обновлюсь в наготе, прямо до младенцев дообновлюсь, соску спрошу, хорошо!
Сунул руку в карман, достал кошелёк, внушительно поиграл им и, сунув обратно, вынул изящный японский соломенный портсигар:
— Вот только покурим сперва.
Смешавшись от неожиданности, он пробормотал с упрёком и завистью:
— Сигары-с?
Иван Александрович театральным движением с готовностью протянул:
— Да-с, угощайтесь.
Они взяли по толстой светлой сигаре.
Иван Александрович неторопливо подал огня.
Они закурили и вместе пустили в прозрачный, неподвижный, прогретый воздух две синеватые струйки, почти растворившиеся в ярком полуденном свете.
Одна была тонкой и длинной, другая вырвалась прерывистой и густой.
Он пренебрежительно повертел сигару в руке:
— Нет, Иван Александрович, и курите вы не то-с.
Иван Александрович комически поклонился:
— Простите, Фёдор Михайлович, не раскошелился на Гавану, денежки на проигрыш приберёг.
Он улыбнулся ядовито и тонко:
— Что гавана? Гавана вздор! Переводить понапрасну. Вы вот моих покурите.
— От ваших глаза, чай, на лоб полезут, не то что в каторгу попадёшь.
— С непривычки могут полезть.
— Жуков небось?
— И жуков, и махорки в самую пору, букет-с.
— Я бы попробовал, да вот до Ваганькова далеко.
— Ну, за это будьте покойны-с, аккуратно доставим, не потревожа костей, курите себе на здоровье.
— Ах, если доставите, можно попробовать, что ж...
Он зажал сигару в зубах и достал мягкий кожаный портсигар.
Иван Александрович с шутливым вниманием выбрал одну, картинно прикурил её от сигары, задохнулся, закашлялся, бросил и едва прохрипел:
— Яду у вас нет?
Внутренне засмеясь, он отозвался, зловеще шутя:
— Не держим-с, вот если бы знать.
— И то... этими папиросками лошадь можно убить.
— Не пробовал-с, лошадей-с не нажил пока.
— Нет, в самом деле, серьёзно...
— Серьёзно — работать без них не могу.
— То-то от ваших книг волосы дыбом встают.
— Только-то и всего? Придётся больше курить.
— Уже начали?
-Что?
— Ну, эту первую папиросу?
— Никак не начну, табачок слабоват.
— В Сибири не бывали давно?
— Денег не найду на табак.
— Авансов, стало быть, не дают?
— Не дают.
— А вы попросите, хочу, мол, курить.
Увлекаясь всё больше, уходя с головой в этот странный, непоседливый разговор, он отвечал теперь быстро, без перерывов, едва поспевая за трепетом мысли, точно боялся перепутать или забыть:
— Не у кого больше просить. Бибиков выпросил статью о Белинском и выдал двести рублей серебром. Я хотел сильно и в несколько дней сделать эту работу, беспрестанно думал о ней и даже много писал, но Белинский никак не даётся. Удивительно, понять не могу, отчего не даётся. Знал я его хорошо, было время, чуть на него не молился, в каторге душой укреплялся, вспоминая его. А пока возился, деньги проел, взял другой аванс у Каткова под новый роман...
Иван Александрович по-прежнему не спешил, но голос его стал дружелюбней и мягче:
— Не о принце?
— Нет, пока не о нём и даже не знаю о чём. Надо придумать, сесть за него, чтобы выбиться из крайней нужды, а не умею делать два дела разом, потому что если писать разом две разные вещи, обе пропали. А тут другая беда: о Белинском хочется просто привести его собственные слова, а больше ничего, но по нашей непечатности совершенно нельзя. А у меня ещё жена, молодая, без платья почти.
— И вы прямо сюда?
— Куда же ещё?
— А я удивился, увидя вас здесь. Думаю: он-то как на этой развратной стезе, на европейском-то перепутье? Сюда ведь, согласитесь, ползёт одна сволочь. Нам-то, старикам, уж нипочём эти пошлые сцены, а он-то как, ведь он всё на Запад плюётся!
— Рулеточный город.
— Хотите играть?
Он с усмешкой вздохнул:
— Надо играть, Иван Александрович, того гляди, пойду без штанов, а ради Христа здесь небось никто не подаст.
— Вам, значит, без штанов нельзя, а мне рекомендуете-с.
— Я всю жизнь почти без штанов.
Иван Александрович пожевал губами и негромко спросил:
— И надеетесь очень?
— На что?
— На выигрыш, разумеется.
Он поморщился, боясь сглазить, но не умел кривить:
— Да как вам сказать...
— Да уж скажите, что за секрет.
— Вот видите ли...
Иван Александрович вдруг рассердился:
— А вы не тяните, не украду и черкесу не передам-с.
— Я присмотрелся тут к игрокам...
— И непременно прорвётесь.
Он заспешил, с готовностью кивнув головой:
— Вот именно трудно, Страхов на что холодный философ[14], и тот бы, наверно, не прорвался.
— Не знаю, как Страхов, а вот Некрасов не прорвался бы ни за что. Некрасов стихами своими не кормится, он ждать сколько угодно может.
Он возразил, морща лоб, пытаясь сообразить:
— Нет, нет, дело не только в том...
— Как же не в том?
— Ну, конечно, дело не только в том, чтобы ждать, а, главное, в том, чтобы побороть себя, чтобы знать, может ли человек и до какой черты, если может, совладать с собой. Есть во всём этом идея...
Иван Александрович оглядел его с явной насмешкой:
— Выходит, ради этой идеи вы только и приоделись? А я-то думал, что ради Европы!
— Без оглядки бежать бы от вашей Европы.
Иван Александрович развеселился совсем, но заговорил размеренно, даже бубниво:
— Давно смотрю: русский за границей всё-таки странное существо, О патриотах молчу: те готовы оплевать даже европейскую чистоплотность, потому что, видите ли, говорят, больно глупо транжирить драгоценное время жизни, необходимое позарез для благоустройства святейшего мира их всеславянской души, которая на самом деле так любит застыть в полнейшем безделье. Как говорится, Бог им судья. Но европейцы наши, то есть русские европейцы, тоже скучают и куксятся здесь до смешного. Смотришь, дома для него только и света в окне что Европа, демократия, цивилизация, культура, а попадёт он в эту Европу, глянет то сюда, то туда, будто нехотя, будто сердито, и поскорее домой, браня на чём свет стоит и эту демократию, и эту культуру. Истинная это загадка. Сколько лет наблюдаю, а понять не могу.
Он вернулся к своим размышлениям и задумчиво, медленно стал говорить:
— Одна главная причина во всём. В душе у нас есть идеал, вернее, может быть, жажда, потребность верить во что-то и обожать, а нет вокруг ничего близкого идеалу, нечего обожать. Во всём разложение, все врозь, не остаётся связей между людьми. Человек может сгнить и пропасть, как собака, и хоть бы тут были братья единоутробные, не только своим не поделятся, что было бы поистине чудом, но даже и то, что по праву бы следовало погибающему, постараются отобрать всеми силами, даже и то, что свято. Жить от этого каждому плохо, и рождаются в человеке два чувства: безмерная гордость и безмерное самопрезрение. Дома мы себя презираем и тянемся душой поверить в Европу, а в Европе разбирает нас гордость, всё в ней не по нас, вот и плюём на неё из презрения к ней.