Игра. Достоевский — страница 26 из 123

Иван Александрович благодушно прикрыл глаза:

   — Помню, Белинский ещё...

Он стремительно повернулся, толкнул Гончарова, воскликнул:

   — Белинский?!

Иван Александрович затянулся несколько раз, с сожалением осмотрел остаток сигары, аккуратно бросил его прямо в урну, похожую на римскую вазу, вытер усы белоснежным платком, задумчиво склонил голову и озадаченно проворчал:

   — В самом деле, статья ведь у вас...

Фёдор Михайлович точно забыл, о чём они проболтали почти битый час. Он будто сейчас подошёл, погруженный в былое, смущённый его неподатливой тайной, раздражённый тем, что небольшая статья, на которую жалко трёх дней, ему никак не давалась, и только присел, чтобы выпытать Гончарова, нетерпеливо и жадно прослушать его, впитав в себя каждое слово, и тотчас вернуться к столу, где ждала упрямая рукопись. Он приготовился слушать. Медлительность Гончарова его раздражала. Ему хотелось растормошить его сотней вопросов, поторопить, подхлестнуть, с жаром напомнив прошедшие годы, которые прожили вместе, хоть и прожили врозь, но он понимал, что этот жар и эти вопросы способны вконец запугать и без того встревоженного, снова затаившегося в себе Гончарова. Он должен был успокоить его, сделав вид, что Белинский совсем неинтересен ему, но он лгать не умел, да и знал, что Гончарова провести невозможно. Он растерялся и неопределённо сказал:

   — Не совсем как будто статья, мои личные воспоминания большей частью, только то, что я видел и слышал сам.

Иван Александрович будто спал и только проснулся, приоткрыл лениво глаза, но они напряжённо блеснули:

   — Пишущим интересна только работа, легко перепутать своё и чужое, вон и Шекспир, говорят, вставлял к себе чужие стихи.

Он вспомнил тёмные рассуждения о хитроумных черкесах, и сердце его оборвалось. Он угадывал, что Иван Александрович теперь замолчит и он нужного от него ничего не услышит. Он уверовал страстно в один этот миг, что в таком случае без его какого-то, может быть, одного, но уж непременно самого верного и самого важного замечания никакой статьи не напишет. Ему надо было, необходимо, чтобы внезапно умолкший, подозрительно озиравшийся Иван Александрович немедленно стал вспоминать и рассказывать без оглядки, не опасаясь, что он обворует его. Эта мысль, что тот, может быть, подозревает его в этой грязной способности присвоить хотя бы каплю чужого, до последней степени оскорбляла и бесила его, он готов был вскочить и бежать, изругав своего невольного собеседника, глубоко оскорблявшего в нём человека, и лицо его стало непримиримым и злым, но не мог изругать он издерганного, до болезни, может быть, доведённого человека и не в силах был бежать от того, кто мог в таком насущном деле помочь, он не мог поступиться работой.

Фёдор Михайлович сгорбился весь, сунув руки между колен, и сидел неподвижно, опустив отяжелевшую голову, сдвинув редкие брови, дрожа от неодолимых желаний. Он не статью мечтал написать. Что статья? Он слова, слова искал, чтобы вскинулись все, услышав его, закричали в тоске: «Гниём! Теряем в материальности душу! Не хлебом единым жив человек!» Ведь знал же, знал же какое-то слово Белинский, ведь когда раскусили его, повалили за ним, его идея всех победила и объединила тогда почти всех. А тут кругом всё вздор и раздор. Необходимо напомнить святое и чистое. Белинский-то приходился, казалось ему, очень кстати. А этот, прикинувшись сонным, сидит и молчит, дрожа над памятью о таком человеке, как над своим тугим кошельком. Но быть такого не может! Есть же слово, которое шевельнёт и его!

Он поднял голову. В лице не стало недавнего раздражения. Глаза его были кротки и очень печальны.

Он произнёс:

   — Мы с вами оба знали его, может быть, это было величайшее счастье и величайшая милость, что нам в нашей спутанной, неустроенной жизни повстречался Белинский. Теперь таких нет, на кого ни гляди, да и будут ли скоро такие. Вы скажите, кого уважать в наше позорное, в наше бесчестное время? Все какие-то пыльные, стёртые лица, без образов, без примет, без горячей и страстной идеи, способной всё обновить, озарить все сердца, восстановить почти совсем погибшего человека. Убеждений нет никаких, то есть единственных убеждений, которых не променяешь на рубль, без которых не жить, лучше за которые умереть, чем отступиться от них. Науки, литературы, никаких нет точек упора душе, подверженной сладким и даже не очень сладким соблазнам. Разбрелись кто куда, не понимают, даже и не знают друг друга. Один цинизм проник всю эту массу пошлых помыслов и мелких страстишек. Изверились, изоврались, и как изоврались, как никогда. Хлестаков, по крайней мере, врал, врал, да боялся же во время вранья, что вот его возьмут да выведут на чистую воду да и выгонят вон, а современные Хлестаковы и этого не боятся и врут себе с полнейшим спокойствием, и вот молодёжь, наша честная молодёжь осталась без вождя и бросается в разные стороны, то мелкое самолюбие в ней, то ложное понятие о гуманности, то преступление. Остались все без корней. Это ведь болезнь, болезнь тяжёлая, страшная. Что хуже, что опасней всего, это то, что она лежит в самом корне нашего общества, унижающем и озлобляющем человека откровенной несправедливостью и гнусным неравенством. И кому указать на эту болезнь? И что противопоставить ей? И где отыскать и силу и искренность духа? А Белинский, ведь Белинский был и светом, и корнем, и совестью, да! Вот забыли его, заблудились, на гроши разменяли его идеал, а без идеала одна возможна скотская жизнь. Стали смешные, ничтожные люди. Не верит никто ни во что. Вот и Белинский...

Иван Александрович усмехнулся тихо и грустно:

   — Так вот оно что, я смотрю, а вы обольщаетесь вместе с ним, любившим страстно идею, но, помилуйте, жизнь, мне кажется, не обновляется словом.

Он возразил убеждённо, устремив на него пронзительный взгляд:

   — Жизнь обновляется верой! Самое развитие народов и дальнейшее их благоденствие зависит лишь от того, во что народ верует, что признает идеалом истины и добра. Народам нужен пример, подвиг самоотвержения. Необходимо, чтобы, обожжённая этим примером, совесть не замирала ни в ком.

Иван Александрович опять усмехнулся:

   — Боюсь, как бы у вас с этим примером не вышло ошибки.

Он настойчиво возразил:

   — Довольно того, что он был настоящим человеком идеи.

Иван Александрович простодушно поправил:

   — Он был донжуаном идей.

Он так изумился, что не сразу спросил:

   — Донжуаном идей? Это как понимать, почему?

Глядя в землю перед собой, играя с удовольствием тростью, Иван Александрович почти ласково объяснил:

   — Белинский обольщался ими, как Дон-Жуан обольщался своими красавицами, потом к ним хладел, потом стыдился многих из них и будто мстил за прежнее увлечение. Впечатление у него изменялось, и пока оно переживало в нём свой положенный срок, оно его поглощало всего целиком, а потом наступало время анализа, и мнение его более или менее утверждалось, до тех пор пока не являлось новое впечатление.

Он возмутился и заспешил:

   — Нет, Белинский никогда не менял своих убеждений! Он бывал всегда прав, даже когда был виноват!

Иван Александрович, поиграв иронично губами, насмешливо возразил:

   — А вспомните, как он, истощившись на Пушкина, Лермонтова и Гоголя, сейчас же перешёл легко к вам, а когда пришёл я, он от вас перешёл ко мне, потом к Григоровичу, потом к Тургеневу, а под конец жизни восхищался даже Дружининым.

Он вскипел, прищурив глаза:

   — Я говорю об его центральной идее!

Иван Александрович озадаченно пожевал, пытаясь захватить правый ус, покачал головой, не то с осуждением, не то жалея его, и лениво, размеренно заговорил:

   — Ах вот вы о чём! Ну, в этом вы, разумеется, правы. Его центральной идеей, как вы говорите, были идеалы свободы, правды, добра, справедливости и гуманности, причём он нередко ссылался и на Евангелие, и, не помню где, даже печатно. Этим идеалам он, точно, не изменял никогда, и на всякого сколько-нибудь близкого ему человека смотрел не иначе как на единомышленника, иногда не давая себе труда вглядеться, действительно ли это было так или только казалось ему. Никаких уклонений от этих своих путеводных начал действительно сам он не знал, ни в ком не допускал и не прощал никому иного исповедания в нравственных, политических или социальных понятиях, кроме тех, какие принимал и исповедовал сам. Но ведь всё это была только теория. На практике это было неприменимо нигде, кроме робкого проговаривания или намёков в статьях да толков в самом тесном кругу.

Но он наступал, недовольный всем этим, сжимая и разжимая кулак:

   — А вы вспомните, вспомните, как зажигали нас эти статьи! Он обновлял, он облагораживал нас, он давал нам чудесную веру, которая сдвигала нас с места!

Иван Александрович спокойно закончил:

   — И потом мы видели, что перед нами стена.

Он с задором воскликнул:

   — Положим, всё так, но всё-таки не совсем и стена!

Иван Александрович меланхолически поправил его:

   — В этих стремлениях, в этих порывах лучше всего и высказывалась горячая натура его.

Он горячо подхватил:

   — Несомненно!

Иван Александрович словно не слышал его, что-то снова чертя на красноватом песке:

   — В нём было горячее нетерпение, как у нас всех, и, как у нас всех, иногда до ребячества. В тумане новой идеи, даже вроде идеи Фурье[15], например, если в ней искрился хотя бы намёк на истину, на прогресс, на что-нибудь, что казалось ему разумным и честным, перед ним уже возникал определённый образ её. Он веровал в идеал, я бы сказал, в пелёнках, не думая подозревать тут какого-нибудь обольщения, заблуждения или даже замаскированной лжи. Он видел в этой гипотезе одну только светлую сторону. Помню, всматриваясь и вслушиваясь в неясный слух и говор о коммунизме, он наивно искренне произнёс однажды почти про себя: «Конечно, будь у меня тысяч сто, их не стоило бы жертвовать, но будь у меня миллионы, я отдал бы их!» И не думал