— Да, да, вы искренно думаете, и тем лучше, тем лучше, поверьте! О вас-то запомнят всегда, когда имена многих, многих иных навсегда изотрутся из памяти! Не притворяйтесь, какой из вас мотылёк!
Иван Александрович отодвинулся от него и вытянул ногу, точно надо было подвинуться, ногу вот, мол, отсидел, но щека его разгоралась, глаза всё смотрели куда-то и голос всё заметней дрожал:
— Ну, вот вы как, а есть люди, и много таких, которые меня называют пустым чуть не в глаза, творит, мол, бог весть из чего, чего я будто и сам не способен понять, а то ещё величают актёром и, довольные очень, ум-то, глядите, острый какой, потешаются своей выдумке, не думая, не предполагая того, что от таких выдумок другим ведь может быть больно и скверно жить.
Опустив свою руку, стараясь не глядеть на него, чтобы не смутить ещё больше, но всё-таки взглядывая быстро и весело, он радостно стал извиняться:
— Если вы и актёр, то прекрасный актёр, я никогда так не думал об вас, я всегда видел и знал, что вы никому не поверяете своих мыслей, своих самых главных идей, кроме романов своих, потому что дешёвой популярности и газетных интриг вам никак не пристало искать, но это же так и должно быть, и я вас прошу...
Не слушая, склонив голову, усиленно пряча какую-то жалкую, расслабленную улыбку, Иван Александрович странно, болезненно сетовал:
— Пусть бы со мной перестали хитрить, пусть бы перестали подозревать нечестное и кривое...
Кусая губы, желая понять и не понимая, что же случилось, чем же Иван Александрович так больно задет, он подхватил горячо:
— Нет, во всём вы такой, каким создала вас природа, а природа не лжёт, природа лгать не умеет!
Иван Александрович, неосторожно блеснув беспомощными глазами, как-то расслабленно мямлил, словно не веря себе:
— Ну, вот вы и угадали меня, но, может быть, вы просто-напросто хитрый, может быть, просто льстите из видов, не получается там у вас что-нибудь, да и хотите выудить половчей из меня?
Ему становилось досадно, все проволочки раздражали его, а ему не терпелось узнать, что же думает Гончаров о сущности современного человека, но в то же время было страшно жалко его, на кого-то за что-то обидно, и он принялся доказывать с жаром:
— Нет же, голубчик Иван Александрыч! Что может не получаться? Нечему не получаться, ведь совсем не пишу! Обещал Каткову роман, да и нет ничего, не то что строки, а прямо совсем-совсем ничего, ни полмысли, даже проблеска, даже намёка на стоящую идею, на тип!
Помолчав, пошевеливая губами, должно быть что-то обдумав, Иван Александрович капризно, надломленно возразил:
— Вот-вот, я вам полмысли, полпонимания современного человека, пол-идеи или полтипа, а вы Каткову целый роман? Были, были уже с таким подходцем черкесы, пригоршнями брали, не один роман, даже не два, целых три! И не хитрый вы после этого человек?
Невозможное, фантастическое творилось у него на глазах. Не то это был в самом деле нелепый, бессмысленный страх, не то уж слишком искусная, слишком озорная игра?
Не зная, что думать, ощущая, как нервная боль нарастает в груди, потирая ладонью, он устало и возмущённо сказал:
— Из чужих мыслей романа не сделаешь. Самая верная, самая разлиберальная, распередовая — всё равно не годится, если собственной жизнью не выжита. Я не роман, я просто ищу. И знаете ли, что я ищу? Хочу найти и увидеть цельного, единого человека!
Иван Александрович покосился и неуверенно протянул:
— Эва, хватили куда! Да где ж его взять! Цельного-то не видно нигде!
Он задвигался на проклятой скамейке и с угрюмой радостью, облегчённо и зло разразился потоком наседавших, перебивавшихся слов:
— Именно, именно, в кого ни гляжу, везде цепляется крайность за крайность, как в мёртвом, отчаянном сне. Не слыхано, не видано, было ли это когда, что человек изо всех сил рвётся сразу и к свету, и к тьме, что свет распространяют насилием, деспотизмом и тьмой, что в душе каким-то немыслимым парадоксом умещалась бы одинаково и жгучая жажда добра, и неистощимая способность к самому последнему, к самому грязному, к самому изощрённому злу, и даже во имя добра же! Что это, болезнь нашего века или таков всегда человек? Могут ли остаться в нём только свет и добро или вечно обречён он крушить сам себя в ожесточённой, нелепой схватке с собой? Вот нынче все, и ведь уже очень давно, спрашивают и хотят всё понять, почему все мы не как братья с братьями? И почему сам человек не способен быть себе братом?
Опустив голову с полуприкрытыми больными глазами, вытянув ноги, перебирая пальцами на большом животе, Иван Александрович рассудил, будто давно обдумал всё это и давно разрешил:
— А это цели высокой нет у людей. Ну, зачем все мы живём? Чтобы растить чины, капиталы? Положим, что без этого и нельзя, время такое, без чина тебя заклюют, а без денег, сами знаете, останешься без штанов, чего доброго, ноги протянешь, но ведь скучно-то, унизительно как! Ну, можно ли испытать настоящую радость хотя бы и от ста тысяч рублей? А о тысячах, о сотнях что говорить? Нечего о них говорить. Ну, есть вот они у меня, ну, съел я бифштекс, а дальше-то что? Ведь и любая свинья в хлеву тоже жёлуди жрёт, как и мы, кому не обидно! И вот один чинов больших добивается, другой набивает карман миллионами, а как-то холодно всё, со скукой, чуть не с презрением, чего-то им надо ещё. А третьи, видя, как всё это мерзко, вовсе не делают ничего. Среди этих третьих опять есть одни и другие. Первые просто так, дилетантствуют, одного, другого попробуют, ничем не займутся со страстью, с истинным жаром души, а вторые уж так норовят, чтобы одним махом перевернуть и переделать весь мир, а так, по разным там мелочам, уж ничего не касаться. Один не то лентяй, не то неудачник, другой не то бунтарь, не то негодяй. Где уж им друг с другом братьями быть!
Вот оно, тут во многом, во многом была его мысль, со многим он готов был хоть сейчас согласиться, но всё это было совершенно не то, ни росинки, и он продолжал со страстью выпытывать:
— Но в себе-то, в себе?
Перебирая пухлые пальцы, потирая, точно лаская малых детей, Иван Александрович ответил небрежно, как тысячу раз известную истину:
— Откуда в себе-то, а, братьями быть? Ведь нынче вся жизнь человека — это стремление к идеалу, к нравственной норме, навечно высказанной Христом: будь добр, не солги, не укради и так далее, и падение на самое дно этой грязи, которая именуется нашей прелестной действительностью, в которой правды нет ни на грош, это желание верить и сомнение в том, во что надо верить. Отнимите, отбросьте что-то одно, и жизни не станет ни в чём.
И эта чёрная мысль не раз приходила к нему, но она была ему ненавистна, и он возмущённо воскликнул, не желая принимать её за неизменный закон бытия:
— Но должен же, должен цельным быть человек, только чистая вера, только не укради и не солги, чтобы добрая душа, великое сердце, незлобивость, и всё бы, всё бы простил, поправ эгоизм!
Иван Александрович тепло улыбнулся, прижав к ладони ладонь, но продолжал с необидной, мягкой иронией спорить:
— Счастливый вы, я смотрю, человек, если можете так думать и верить. Мне вот тоже хочется думать и верить, что наше зло не окончательно нас одолело, что настанут лучшие времена. Но, позвольте, как же вы хотите, чтобы человек попрал эгоизм? Ведь это был бы какой-то ненормальный, больной человек, ведь этак в нём идеал вырабатывается в прямое уродство!
Он стремительно взглянул на него, перебив:
— С эгоизмом тоже больной, ещё больше.
Поймав его обжигающий взгляд, Иван Александрович опустил ниже голову, но упрямо твердил:
— Положим, что так, но вы всё-таки требуете от него невозможного. Без эгоизма, в его натуральных, в его разумных то есть пределах, нет никаких умных дел, никаких подвигов мысли и сердца, никаких прекрасных движений души, деятельности нет никакой, больше того, нет самой жизни. Ведь это крепостное право было у нас, которое диктовало: ты работал на нас, отринув свой эгоизм, а мы займёмся высокими мыслями, да без палки и не росло ничего, да и с палкой-то росло кое-как, а высокие мысли, кажется, бывали только в сне. Нет, что ни говорите, жизнь без эгоизма — это абстракт, она и длиться не может, зачем же ей тогда длиться, как не может же человек делать ближних счастливыми, не испытав, хотя бы по временам, того, другого* и третьего счастья, а иногда и всех трёх, то есть, согласитесь, удовлетворения своего эгоизма, иначе он и чужому счастью не знал бы цены и не мог бы, не был бы способен что-нибудь дать другим.
Признавая, что это было выстроено логично, не в состоянии принять эту логику, как свою, он вскипел и ответил язвительно:
— Право, простительно помечтать, мечтал же Поприщин об испанских делах!
Вдруг опустившись, увянув, Иван Александрович заметил устало, с застывшим лицом, с остановившимися глазами, устремлёнными прямо перед собой, неизвестно на что:
— Я и говорю, что счастливый вы человек. Мало того что сами мечтаете, ещё мечтаете, что по вашему примеру и остальные станут мечтать. А я вот этого не могу, и нет от моей немочи средств. Думать таким образом не могу, не то что мечтать. А всё отчего? Да оттого, поймите меня, что за мной здесь следят, куда ни поеду, где ни остановлюсь, посылают по следу этаких хватов, что могут зарезать за последний пятак. Морально, чуть не физически душат меня, лишь бы, понимаете, над тем хохотать, как мне больно, чтобы только никогда не играл я ни пером, ни фантазией в свою писательскую игру, а ведь это, вы испытали, я знаю, это не просто игра, не простая игра, потому что писать — это ведь значит верить в добро. И не в кого мне стало поверить, минуты отчаяния невыразимы, я впадаю в апатию, сижу и хожу, как полумёртвый, и не делаю ничего. Мне невыносимо, мне скучно и гадко, и не делаю ничего. Да, невыносимо и гадко. Как тут сесть, подобно музыканту, который садится за фортепьяно, и легко, свободно играть, что я думаю, что у меня на душе: из-под пера поневоле выйдет скука и гадость. Скромнее меня нет, может быть, человека, не смейтесь, это не гордыня во мне говорит. Я совсем забился от всех. Я ничего не ищу, ничего не прошу. Мне бы только свободно дышать, чтобы мне дали покой, не делали мне, если возможно, зла и вреда, которого так много наделано