атянутая в жёлтую жувеневскую перчатку рука отбрасывала её в сторону и назад, резко в сторону и плавно назад, мерно и важно, с таким неприступным достоинством, словно шествовал прусский король. По этой размеренной важности он представил себе курчавые длинные бакенбарды, короткий, тонкий, вздёрнутый нос и сжатый, закушенный рот с выпяченной брезгливо нижней губой.
Вот так зрелище! Фёдор Михайлович нетерпеливо и беззастенчиво вглядывался в неторопливо подходившего ближе» прохожего, спеша проверить себя: так ли, так ли всё это представил себе?
Фаэтон поравнялся с ним и стал обгонять, но он не посмотрел на него, уже позабыв, что тотчас хотел повернуть. Он разглядел сначала этот сжатый, закушенный рот, потом длинный, прямой, но действительно несколько вздёрнутый нос, гордо посаженную голову и небольшие злые глаза, презрительно глядевшие мимо. А бакенбарды? Да, бакенбарды, они оказались короткими и седыми.
Поравнявшись, он вдруг тоже вскинул свою круглую голову, сжал плотно рот и выставил так же презрительно нижнюю губу.
Они едва не задели друг друга плечами.
Не оборачиваясь, он тихо, но весело рассмеялся.
Какой персонаж!
Фаэтон остановился тем временем у двухэтажного светлого дома. Из фаэтона, едва коснувшись ступеньки, выпрыгнул молодой человек в лёгком летнем костюме, в низкой соломенной шляпе, сдвинутой на затылок, с тонкой тростью в узкой руке. По стройной гибкой фигуре и длинным белокурым кудрям это был юноша лет двадцати, из хорошей семьи. Толкнув калитку нетерпеливой рукой, молодой человек поспешно прошёл в небольшой, заросший зеленью двор, но возвратился через минуту с опущенной головой, с разочарованием на задумчивом потемневшем лице, нерешительно потоптался, звонко сказал несколько слов равнодушному кучеру и скользнул в экипаж. Кучер в лакированной низенькой шляпе, с длинным бичом дёрнул вожжи, причмокнул и стал поворачивать лошадей.
Фёдор Михайлович подошёл уже близко и видел двухскатную островерхую крышу, открытое настежь слуховое окно с откинутым в сторону решетчатым ставнем и широкий балкон, с улицы весь закрытый сплошным виноградником. Низкая оградка была скрыта аккуратно подстриженными кустами акации. На этой улице имени Фридриха Шиллера подобных благопристойных оград было много, но именно эти аккуратно подрезанные кусты, только сбоку открытый для постороннего глаза балкон и особенно слуховое окно и дальше другое, почти незаметное за высоким грушевым деревом, черневшее на чистом белёном фронтоне треугольного чердака, показались ему совершенно знакомы. Он был здесь когда-то давно и явственно вспомнил теперь, кто жил в этом небольшом и не слишком привлекательном доме.
В тот же год «Бедных людей», только осенью, встретились они у Белинского. Чрезмерно высокий, несколько мешковатый, с движениями неторопливыми, мягкими, с крупным, но красивым лицом, с тёмно-русыми кудрями, уж конечно, по тогдашней моде, до плеч, в синем фраке с золочёными пуговицами, с умным взглядом небольших, как-то странно прищуренных глаз, то весёлый, с заразительным смехом и колкими каламбурами, то молчаливый, задумчивый, приткнувшийся где-нибудь в уголке, словно обиженный кем-то, человек этот, проживавший теперь на Шиллерштрассе, 277, был тогда молод, двадцати пяти лет, и, впервые увидев его, он был восхищен: что это за человек! Поэт, талант, образован, умён, красавец, аристократ и богач, невозможно было сказать, в чём природа отказала ему. Главное, главное в том, что характер был неистощимо прямой, прекрасный, выработанный в доброй школе до блеска. Как было не привязаться самой сердечной привязанностью, и он воспылал к нему такой чистой, восторженной дружбой, что Белинский, мило смеясь, называл эту пылкую дружбу влюблённостью. Может быть, это было и так, но сам он был робок, застенчив и угловат, и, несмотря на такую привязанность, на такой горячий восторг, настоящая близость их не связала. Потом горькая история с «Современником», которую он не любил вспоминать, окончательно их развела[17]. Тот осыпал его всюду добродушными, но язвительными насмешками, и он стал его избегать, перестав бывать в им обоим знакомых домах, переходя на другую сторону улицы, едва завидев его. Потом тот жил долго в Париже, а он был надолго отправлен в Сибирь. Когда же ему разрешили вернуться, они встретились вновь, повзрослев, пережив несчастья, утраты, став выше былых мелочей. Почти стёрлись, утихнув, насмешки. Он от души расхвалил его нашумевший роман и взял его повесть в свой недолгий журнал[18], но, любя его поэтически тонкий и нежный талант, так и не смог полюбить человека.
И вот смешался от желания снова увидеть его. Ещё по дороге сюда он положил себе сделать визит, но не шёл и не шёл, постоянно ощущая в себе, что не готов к принуждённой, обязательной встрече.
Стало быть, усталые ноги сами его принесли?
Вдруг нахлынули хорошие, добрые чувства и мысли. То, что в прошлом их развело, в самом деле были глупые мелочи, досадные пустяки, но не пустяки было общее поприще, соединявшее их. Уже много лет, прокладывая каждый свой особенный путь, они делали вместе одно огромное дело. Этим делом была родная литература, в которой видели оба верный залог светлого будущего своей неустроенной, глухо бродившей страны.
И ему отчаянно захотелось войти без претензий, по-дружески, просто и честно, без злых и без всяких насмешек убедить хозяина этого дома, что его последний роман, в отличие от того, предыдущего, совсем никуда не годится по неверной, даже гадкой идее своей и что именно в этой неверной и гадкой идее заключается страшный, чудовищный вред для нашего беспокойного русского дела. Ничего личного, именно ничего, что касалось бы его самого. Просто представлялось ему, что этот удивительно прозорливый и тонко поэтичный талант как-то запутался, сбился с пути и что надлежит непременно попытаться образумить его, пока окончательно не погиб этот нужный России талант, слишком, должно быть, зажившийся здесь, вот именно: слишком!
Он двинулся к дому, но эти аккуратно подстриженные кусты словно намекали ему, что самые страстные, самые искренние слова в этом напыщенном доме ничему не помогут и что едва ли этот глубоко и всесторонне образованный ум, годами вырабатывавший задушевные свои убеждения, начав ещё в школе Белинского, года на три пораньше, чем пришёл он, собьёт самая несокрушимая, но посторонняя логика.
Впрочем, одной логикой и никого не собьёшь...
В нём явилось беспокойное чувство. Он будто в первый раз глубоко осознал, как мало его нынешних средств, его нынешних, всё ещё недоконченных, смятенных в жутком противоборстве идей, чтобы одним метким словом, одним выпуклым образом переливать свои пылкие убеждения прямо в недоверчиво замкнутые души самых разных людей.
И он повернул от этого дома, от этих обстриженных жалко и стыдно кустов. Он горбился, хмурился, виновато щурил глаза, но с каждым шагом назад испытывал странное, тоже стыдное облегчение. Ему то казалось, что он избежал какой-то огромной опасности для себя, то внезапно приходило на ум, что он мерзко струсил того, не решившись на открытый и, может быть, сокрушительный бой, да, сокрушительный, иначе и быть не могло, но сокрушительный для кого?
Он отмахивался от этой обидной, унизительной мысли, прибавляя рассерженно шагу, чтобы как можно скорей забыть обо всём, особенно о чужом неудачном романе. Что ему, роман не его. А у него теперь были деньги, у него появилась возможность спокойно работать полгода, если не больше, чего же ещё?
Он скорым шагом миновал дома три, не примечая ни оград, ни балконов, убеждая себя, что никогда не был трусом и торопится уйти не потому, что боится какого-то спора об истинной ценности самых главных наших идей, то есть чужих и своих. Нет, что за чушь, такие споры он даже слишком любил и увлекался ими до страсти, до крайности. А торопился-то почему? А торопился-то потому, что уж очень спешил!
Это выходило как-то нескладно, даже курьёзно, смешно, и он тотчас увидел очевидную эту нескладицу, но она не рассердила его. От быстрой ходьбы взволнованность чувств проходила, мысли приходили в порядок, становились спокойней, ясней, но он вдруг приметил причудливо скованную решётку старого сада и разом вспомнил с тягостной болью, что в первую очередь, до всяческих споров и смут, должен немедленно выкупить свой отчаянный, свой позорный заклад.
На ходу, сердясь и ругая себя, обшарив карманы, он отыскал помятый сложенный лоскуток сероватой грубой дешёвой бумаги, на котором скаредный меняла аккуратными немецкими буквами обозначил бездушно предмет и скудную сумму залога. Зажав после этого обжигавший клочок в кулаке, он поискал взъерошенными глазами извозчика, чтобы мчаться без промедления в зловонный тот переулок, к окованной двери с визжащими петлями.
Шиллерштрассе пустынно молчала. Лакированный фаэтон не спеша поворачивал за угол. Над верхом его выступала круглая шляпа и кончик бича.
Он чертыхнулся, и в тот же миг ужасная мысль поразила его. Боже мой, может быть, он без оглядки отсюда бежит потому, что ужасно давно, года с три, должен в этой улице сколько-то талеров и теперь вот под каким-то надуманным вздорным предлогом не хочет отдать?
Впрочем, впрочем, постой, всего, кажется, только два года, именно два, каких-то сто вшивых талеров, даже нет, всего пятьдесят, это он абсолютно точно припомнил теперь.
Ага, не такое уж, к величайшему облегчению, давнее дело, да и слишком уж дорого ему обошлось, чтобы взять да и напрочь забыть.
Слава Богу, есть ещё память на такие дела.
Два года назад, в последних, должно быть, числах июля, чуть не на коленях продав за три тысячи собрание своих сочинений на самых диких условиях, на которые, однако же, почти с благодарностью пришлось согласиться, до того скрутило его, на минуту удовлетворивши самых несносных, до истерики жадных и настойчивых кредиторов и раздав по копейкам всем тем, кому обязан был хоть бы сколько оставить на самую насущную жизнь, он всё-таки убежал за границу, чтобы хоть каплю поправить здоровье, написать великолепно блеснувший роман и хоть что-нибудь заработать на возвращение.