[26], не подходите, убьёт, только что судился за нанесение побоев каким-то работникам, а теперь почитает нравственным долгом заявить на весь свет, что я устарел безнадёжно, в своём роде тоже, стало быть, дал тумака. Ну, Страхов, упомянутый вами, так вот и пишет, что неискренен я, а Скабичевский так и рубит демократически[27]: «Прямо скажем, что господин Тургенев не понимает современной жизни», чего уж прямей!
Он опять колебался, допрашивая себя, в какой мере Тургенев искренен с ним в эту минуту и насколько позирует перед ним, желая выказать себя этаким смельчаком, кому любая брань нипочём, а ведь только что перед тем весь обмяк и только не плакал, но, странное дело, в Тургеневе всё казалось естественно, просто, ничего рассчитанного, никакой задней мысли обнаружить было нельзя, будто первое впечатление сразу наружу, как получилось, как есть, но он всегда ощущал, что это в Тургеневе так, да не так, что за этой простотой и естественностью идёт сложная, многосторонняя, противоречивая духовная жизнь, что Тургенев слишком умён, чтобы вовсе ничего не рассчитывать и вовсе ничего про себя не таить, что во всей показной безыскусственности его поведения было что-то изощрённо-искусное, что-то мастерски выработанное в себе, что-то такое, что нарочно делалось для других, чтобы произвести на них нужное впечатление.
Вот это и было неприятно и даже обидно ему. Он ощущал постоянно, что его зачем-то хотят обмануть, провести. Он допускал, что, вероятно, во всём этом тонком обмане не было ничего преднамеренного, вероятно, Тургенев не хотел именно сейчас и именно его обмануть, вероятно даже, он допускал, что у Тургенева это выходило само собой, по привычке или по тайному зову артистической подвижной натуры и тот в то же время обманывал и себя самого, может быть, даже не зная об этом, но от всех этих предположений в стеснённой душе становилось и хуже и гаже, словно плевали в неё.
Неужели это в самом деле продуманный, тонкий обман?
Облокотясь на ручку кресла, держа руку у лба, как щиток, он пристально, не спуская прищуренных глаз, следил за Тургеневым, стремясь угадать в нём центральное, как бы это выразить, руководящее чувство, и уж не считает ли тот свои комментарии остроумными, жалея по этой причине, что явился сюда.
Сжав кулак, другой рукой перебирая бумажки, Тургенев, порозовев и уже совершенно ожив, язвил не то снисходительно, не то обиженно, не то обозлённо:
— «Весть» утверждает, что в жизни России многое есть, чего я не заметил, и, между прочим, горой поднимается за генерала Ратмирова[28]. Она берётся разъяснять мне ошибку, разглагольствуя буквально в этаких выражениях: «Правительство командирует офицера с приказанием усмирить непокорных, причём предписывается употреблять в случае крайности меры решительные. Офицер исполняет свой долг. Кажется, всё это в порядке вещей и не возбудило бы ничьего негодования, даже в странах наиболее либеральных. Посмотрите, как действуют англичане в случае открытого сопротивления закону! У нас лучший повествователь, г. Тургенев, такое исполнение офицером своего долга считает, по-видимому, ужасающею безнравственностью! Вот это уж действительно «Дым», и дай Бог, чтобы он скорее рассеялся».
Он ещё пуще дивился, на что же негодует Тургенев, ведь нетрудно же догадаться, что, живя постоянно на стороне, многого, даже очень, не заметишь в жизни России, это же аксиома, тут уж надобно что-то особенное на себя напустить, глаза нарочно, что ли, закрыть, чтобы, состоя в звании умного человека, на подобное замечание обижаться, тем более обижаться на «Весть», берущую под защиту жандармов, да и наши-то критики совсем хороши, дальше, кажется, некуда, какими подлыми аргументами берутся защищать даже дельную мысль, а верно, всё оттого, что дельные мысли посещают уж слишком, слишком нечасто, поистине, одно безобразие, куда ни взгляни.
Тургенев с ненавистью смотрел на листок, угрожающе ежа глаза, брезгливо кривя побледневшие губы, издевательски бросая злые слова:
— Ну нет, господа, я грешник закоренелый, я не раскаюсь, я такого долга убивать беззащитных ни за кем не признаю, ни при каком беспорядке вещей, хоть английском, хоть русском, уж нет. Мало я ему, мало, надобно бы ещё, на посмешище таких, на позор! Я бы прописал ему долг!
Вот, кажется, искреннее чувство и проглянуло, он видел теперь, что Тургенев не лгал, негодование было неподдельным и сильным, ух как ненавидел этих вымытых, раздушенных субчиков с приятной улыбкой, заменяющей совесть и честь, без нравственного закона в расчётливой, эгоистичной душе, сомневаться тут было нельзя.
Какие сомнения, это негодование заражало и его самого, он и сам относился с презрением к подобным грязным листкам, ещё гаже, ещё бессовестней лихих генералов, гаже и бессовестней именно потому, что во все времена за малую мзду защищают таких генералов, беря их под покровительство просвещения и новорождённой гласности, и ему только было неловко, не по себе, что Тургенев, из лучших повествователей у нас, в самом деле, уж если не лучший, принимает к сердцу эту бездарную, эту лакейскую «Весть».
Поспешно обшаривая карманы, он отыскал наконец портсигар, выхватил папиросу, но вспомнил в тот же момент, что он в гостях, нерешительно завертел её в пальцах, держа вертикально, как свечку, и почти гневно сказал:
— Охота вам читать эту дрянь.
Взглянув на него, Тургенев тяжело, устало поднялся, подал пепельницу в виде полусжатой ладони и с неожиданной мягкостью разрешил:
— Вы курите, курите.
Он закурил, сильно дунул на спичку, с жадностью затянулся, собираясь прибавить, что тем не менее Россию следует знать, но Тургенев, встав перед ним, расставив огромные ноги, обхватив тело руками, болезненно выдохнул:
— Если бы только она!..
Эта болезненность насторожила его, дохнув чем-то очень человеческим, очень понятным, наталкивая на мысль, что тот и сам понимает свой промах, не в творчестве только, но в самой жизни, а ведь когда в жизни, это уже не исправишь, то есть тут уж надобны исполинские силы, и он ожидал признания в этом, откинувшись в кресле, затягиваясь часто и глубоко.
Лицо Тургенева осунулось, побледнело, усы встопорщились, губы болезненно, некрасиво поджались, в высоком надтреснутом голосе послышалось что-то похожее на отчаяние:
— Я и глазом бы не мигнул, если бы только она. Раз она злобствует, весь её лагерь, стало быть, я в цель попал, наверняка в самое место. Мне передают, что настоящие генералы тоже обиделись и в один прекрасный вечер, в Английском клобе, совсем было собрались коллективное послание мне написать, по которому исключали меня из этого самого клоба. Никогда не прошу Соллогубу[29], что отговорил их от этого, растолковав им, что вышло бы очень уж глупо. Представьте, какое бы торжество было для меня получить такое письмо! Да я бы его на стенку в золотой раме повесил! И то, что закоренелый крепостник, консерватор и поручик старого времени Афанасий Фет[30] величает дрянью не какой-нибудь, а именно этот роман, мне как с гуся вода. И то, что Толстой, эта помесь поэта, кальвиниста, фанатика, барича, это высоконравственное, но самолюбивое и несимпатичное существо, пишет, что ему поэзия этой повести противна, тоже мне ничего, всё это тоже в порядке вещей. На всех Макаров не угодишь. А вот Писарев[31], этот очаровательный нигилист с длиннейшим ногтем на мизинце левой руки, который почти совершенно понял Базарова, понятого совершенно почти только вами, меня поразил.
Он чуть не плюнул с досады: что за притча, какой изумительный поворот, что за чушь вместо откровенного и нестеснительного признания собственной слабости, то есть своего едва ли не преступного нежелания возвратиться в Россию, чтобы знать её, как знал прежде, в «Записках охотника», и чтобы служить ей пером своим, чуть ли, в самом деле, не золотым, ведь не так уж и много у России достойных служителей, и до чего же силён эгоизм в человеке, даже в лучшем из нас, до чего же неистребима страсть порисоваться, выставить себя в лучшем виде, приподняться на цыпочки, хоть на вершок приподняться над всеми, вот, мол, посмотрите, обижают меня, а я-то каков, ведь, кажется, и готов был, совсем был готов к покаянию, а пожалел себя, умилился, приподнялся, и уже неизвестно куда понесло, как же тут быть?
Пока он так размышлял, Тургенев большими шагами, почти не хромая, вернулся к письменному столу, торопливо раскидал письма и вырезки из газет, выхватил удлинённый листок голубой глянцевитой бумаги и взволнованно продолжал, опять изменившимся, каким-то суховатым, наставительным голосом:
— Вот, извольте судить, он пишет, мне: «Милостивый государь Иван Сергеевич! До получения вашего письма я думал...», ну, это следует пропустить, а вот... вот... главное, кажется, здесь: «При всём том «Дым» меня решительно не удовлетворяет. Он представляется мне странным и зловещим комментарием к «Отцам и детям». У меня шевелится вопрос вроде знаменитого вопроса: «Каин, где брат твой Авель?» — мне хочется спросить вас: Иван Сергеевич, куда вы девали Базарова? Вы смотрите на вопросы русской жизни глазами Литвинова, вы подводите итоги с его точки зрения, вы его делаете центром и героем романа, а ведь Литвинов — это тот самый друг Аркадий Николаевич, которого Базаров безуспешно просил не говорить красиво. Чтобы осмотреться и ориентироваться, вы становитесь на эту низкую и рыхлую муравьиную кочку, между тем как в вашем распоряжении находится настоящая каланча, которую вы же сами открыли и описали. Что же сделалось с этою каланчой? Куда она девалась? Почему её нет, по крайней мере, в числе тех предметов, которые вы описываете с высоты муравьиной кочки? Неужели же вы думаете, что первый и последний Базаров действительно умер в 1859 году от пореза пальца? Или неужели же он с 1859 года успел переродиться в Биндасова? Если же он жив и здоров и остаётся самим собою, в чём не может быть никакого сомнения, то каким же образом это случилось, что вы его не заметили? Ведь это значит не заметить слона, и не заметить его не при первом, а при втором посещении кунсткамеры, что оказывается уже совершенно неправдоподобным. А если вы его заметили и умышленно устранили его при подведении итогов, то, разумеется, вы сами, преднамеренно, отняли у этих итогов всякое серьёзное значение...»