Что ж это, в самом деле, такое? Неужели одно желание порисоваться собой, этим далеко не убийственным, а даже в некотором отношении лестным отзывом, и в особенности, в этом уж сомневаться нельзя, своей близостью к этому поколению молодых нигилистов: вот, мол, гляди, они и меня бьют, как и тебя, но меня, как ни бьют, а всё-таки признают за своего, тоже за либерала и прочее, неужели только это и говорит?
Порывисто, громко вздохнув, растерянно оглядев ещё раз прочитанное письмо, Тургенев чуть не со слезами спросил:
— Каково? Как он мог не понять ничего?
Вот именно: «он» — этак почтительно и высоко, и от этого ему вдруг показалось, что он всё угадал, и давно угадал, без ошибки.
Он ещё раз удивлённо и пристально взглянул на Тургенева.
Эта дрожащая протянутая рука, этот растерянный ищущий взгляд, этот странный, не то осевший, не то умоляющий голос...
Неужели во всём этом, то есть во всём существе, так-таки одно оскорблённое самолюбие? Неужели только в этом гаденьком чувстве кроются все причины этого беспокойства, этих переживаний, до забвения даже болезни, даже своей хромоты, если только и сама хромота не придумана для тонкой игры, как эта чёртова кофта, которая снова так картинно топорщится на сгорбленной, поникшей спине? Неужели только из одного оскорблённого самолюбия этот умный, глубоко образованный человек в который раз перебирает и перечитывает эти бумажки?
Нет, это было непостижимо, хоть и очень похоже на правду, но он всё-таки никак не мог согласиться на это и жадно искал каких-то деталей, какой-то особенной живой интонации или натурального жеста, которые бы могли подтвердить или лучше бы опровергнуть внезапную эту догадку, зачем думать нехорошо, он был всё-таки лучшего мнения, лучшего, даже и без любви.
Сложив аккуратно письмо, изредка похлопывая им по ладони, Тургенев с недоумением, высоко вздёрнув брови, торопливо оправдывался:
— Мне и в голову не приходило подвести какой-то итог, то есть сказать последнее слово. И разве я смотрю на Россию глазами Литвинова? И разве Литвинов так уж похож на Аркадия? Как он смог спутать его за Потугина? Пропали мои труды даром, если не чувствуется в этом Потугине глухой и неугасимый огонь убеждения[32]. Как же так?
Удивительное дело, вдруг раздумался он, как все эти почтенные люди, имевшие значение в прошлые лета, даже иногда и заметное, в иных случаях и очень серьёзное, так сказать весьма и весьма, любят потом, когда это значение падает у них на глазах, хотя бы и самую малость, так, пошатнётся слегка, не говоря уж о том, чтобы упало совсем, словно бы испарилось, как не бывало, до чего же любят они в таком положении исповедоваться, часто и самым невинным тоном напоминать о своих прежних и обязательно, по их словам, громких заслугах, изумляться, отчего это их не понимают в нынешних обстоятельствах, и непременно бранить новые поколения, которые до того извратились, что не в состоянии понимать никаких светлых идей, то есть именно тех, часто действительно благородных, идей, которые в давно прошедшие времена исповедовали эти амбициозные и суматошные старички, не желая понять очевидную истину, что это сами они устарели, да и благородные-то идеи, за которые они руками продолжают размахивать, повыдохлись основательно, слова, положим, всё те же, а букет уж не тот, а главное, ничего из этих идей не сумело произрасти, ни травинки, на что бы можно было указать в доказательство плодотворности этих идей, дела никакого не вышло, право, так картинно стенают, что подавай сюда летописца и принимайся, непременно как Тацит, анналы писать, а что и будет во всех этих анналах, так разве одни эти стенания, окроплённые росой гражданственных слёз, обидно, больно бывает за них и уж очень смешно, и всё-таки жаль, что в летописце им отказала судьба, могло бы кое-что получиться...
Впрочем, грешно, об Иване Сергеевиче в этих анналах бы можно сказать, что и в самом деле имел значение человек, и значение не пустяковое, значение капитальное, одни «Записки охотника» молодым поколениям предъявить, так и довольно, чтобы не оправдываться, не изумляться и не стенать, так нет же, полюбуйтесь, стенает!
Тургенев бросил письмо, встряхнулся, сильно провёл рукой по лицу и язвительно, с какой-то горькой, почти ненатуральной весёлостью продолжал:
— А Герцен? Ведь он не религиозный человек и не придворный, чтобы очутиться вместе со всеми. Правда, он тоже славянофил и патриот, за что его молодые противники и пожаловали нынче в отсталые, даже в реаки. Так вот, и он сожалеет, что я у Потугина, который, видите ли, наскучил ему, не выкинул половины речей, а я нахожу, что Потугин говорит ещё не довольно, и в этом мнении меня утверждает именно всеобщая ярость, которую возбудило против меня это лицо.
Он теперь слушал как-то иначе, внимательней, может быть, но спокойней, сосредоточенней, что ли, словно бы несколько со стороны, словно как будто шутя и внутренне со смешком примерялся, как бы всё это могло войти в те анналы современной истории, о которых он только что думал, и эти частые переходы от самой глубокой и, кажется, непритворной печали к гордой, может быть, даже высокомерной иронии и ядовитым насмешкам и далее, к этой будто не идущей к делу весёлости, эта несколько раз повторенная «всеобщая ярость», явно обидная, но и в собственных глазах придававшая весу, понемногу убеждали его, что в Тургеневе в самом деле слишком раздражено самолюбие, именно то самолюбие, которое было знакомо ему, как у всех этих пропустивших свой век старичков, и всё это изломанное болезненное состояние, в его глазах, становилось если и не естественным, то имевшим психологические и нравственные причины, он только не понимал, как это можно так наивно и так неловко выставлять напоказ эти пусть глубокие, но отчасти и неприличные раны.
Нет, по его убеждению, все эти раны оскорблённого самолюбия, особенно нанесённые тем, кто не успевает за веком, надобно держать про себя, и те, кто не умел это делать с изяществом и достойной улыбкой на молчаливых устах, казались ему едва ли достойными уважения, все эти стенания, с заламыванием рук и без него, представлялись ему непростительной слабостью.
Он не мог только тотчас решить, нужен ли Тургенев, даже побитый камнями, для дела, которое неразличимо, глухо, слишком медленно вызревало в душе, и выходило как будто, что не нужен совсем, а если, положим, и нужен, то не теперь, то есть не для этого дела, а когда-нибудь впрок, но вызревавшее дело должно было, по самым жёстким прикидкам, занять у него целый год, он же считал глупым и в некотором смысле нарушением нравственного закона загадывать дальше чем на полгода, и весь этот рассказ о побиении камнями из частных писем и газетных статей терял для него интерес.
Папироса его прогорела. Он сунул её прямо в середину чугунной ладони, раскурил неспешно вторую и, скрывая скуку, стал ждать, когда можно будет, не нарушая приличий, уйти, слушая вскользь, размышляя о том, каким простофилей должен бы быть летописец, принявшийся всерьёз за такие анналы, и каким светлым и чистым мог бы стать человек, если бы не стало в нём мелкого самолюбия, тогда как лишённый вообще самолюбия человек наверняка бы превратился в ничтожество, ведь всё дело в том, на что направлено самолюбие, впрочем...
Тургенев развёл тем временем руки:
— Не знаешь, что и подумать. Впрочем, одну я могу отдать себе справедливость, что «никакой работой я не хвалился, а что я изобразил, то изобразил», как говаривал Гёте, а потому очень-то не смущаюсь, и даже знал наперёд, что не почувствую особенного смущения. Хотя я, с одной стороны, очень хорошо понимаю, что всякий талант, как всякое дерево, даёт только те плоды, какие ему приличествует давать, однако, с другой стороны, я не делаю себе никаких иллюзий насчёт моего таланта, моего дерева и вижу в нём весьма обыкновенную, едва привитую российскую яблоню.
Это не совсем совпадало с его представлением об отставшем от времени старичке, обвиняющем новое время во всех смертных грехах, зато обвиняющем особенно пылко, что оно отодвинуло в сторону ревнивого старичка, не справившись с мнением, в каком направлении надо идти, отчасти не совпадало в том отношении, что все эти замшелые старички без конца и даже с пеной у рта выставляют на вид свои, обычно гипотетические, таланты, а Тургенев вдруг так уничижительно сказал о своём.
Он насторожился, не лицемерит ли тот, а Тургенев, высказав свою мысль, оглянулся, придвинул тяжёлое кресло, опустился в него, заложил ногу за ногу, выдвинув большую ступню почти вверх, едва помещаясь в этом невысоком вместительном кресле, которое всё-таки казалось игрушечным в сравнении с этой массивной фигурой, и задиристо произнёс:
— Я даже уверен, что это единственно дельная вещь, какую я до сей поры написал. С чистой совестью предоставляю это право другим, а я своё дело сделал. И если есть в моём произведении сила живучести, так оно выдержит все эти разносторонние нападения и принесёт свою долю пользы, вот как я на это смотрю.
Рассеянно слушая, неприязненно подумав ещё раз, что, должно быть, рисуется, называя «Дым» вещью единственно дельной, уж слишком загнул, перехватил через край, не забыл же о «Записках охотника», куда уж были своевременней и дельней, заслуга перед обществом несомненная, неужто нынче и повыше занёсся, нехорошо-с, он неторопливо курил, медленно выпуская дым через ноздри.
По какой-то причине, но невозможно было решить по какой, он припомнил довольно живую статью об Иване Шестом, на которую наткнулся как-то в «Отечественных записках», около года назад. Может быть, внезапное это воспоминание было вызвано довольно верной мыслью Тургенева о разных сторонах одного и того же предмета, как почему-то донеслось до него? Может быть, тут были и иные, глубинные, самые нужные связи, как знать? Да и зачем выяснять так дотошно? Но та же ли самая была бы это рисовка?
Но он твёрдо помнил, как в статье излагались две возможные версии несчастной жизни Ивана Антоновича, младенцем провозглашённого императором и младенцем же заточенного в Шлиссельбург. Одна версия опиралась на официальные документы и, разумеется, была выгодной официальным кругам и потому, скорей всего, лживой насквозь. Эти документы клятвенно заверяли, что Иван Антонович, в нежном возрасте насильственно отторгнутый от людей и проведший с лишком двадцать лет в заточении, вырос косноязычным и слабоумным и был идиотом в прямом, то есть в клиническом, смысле этого слова. Другая же версия была народной легендой, и в мнении народном несчастный страдалец, безвинно погубленный злыми людьми, был истинный праведник. Как ни берегли его, какие ни ставили караулы, гласила легенда, отрок лет в двенадцать узнал о своём высоком предназначении от одного из честных солдат, охранявших глухую темницу, много размышлял об этом предназначении, благодаря чему в нём развился светлый и сообразительный ум. Уединение избавило опального юношу от обычных людских недостатков, тем более от чёрных пороков. Эта редкая душевная чистота делала Ивана Антоновича вполне достойным короны, которую насильственно отняли у него и с меньшим правом носили другие. Мало кто видел его, но те, кто видел, рассказывали тайком, что молодой государь был красоты несказанной, ростом статен, высок, имел белокурые волосы, бороду русую и густую, черты лица правильные, а кожу белизны чрезвычайной.