— ...только схваченное с комической стороны.
Вот именно, с комической и всё-таки несколько шутовской, но для какой надобности, чёрт возьми, а?
— Хороший перевод «Дон-Кихота» был бы истинной заслугой переводчика перед публикой.
Господи, опять, опять о себе!
— Всеобщая благодарность ждёт того, кто передаст нам это единственное творение во всей его красоте.
Он язвительно предложил:
— Вот и возьмитесь, это вам по плечу.
Тургенев как-то странно, коротко взглянул на него и смущённо попятился:
— Впрочем, что ж это я... В одном провалился, так провалюсь и в другом. Ещё вопрос, достанет ли сил...
Такое внезапное малодушие показалось ему непристойным, но он не очень-то и поверил ему, угадав, что Тургенев просто чересчур уж увлёкся в откровенном восторге, а потом спохватился, что этот восторг звучит самонадеянно, быть может, даже смешно, а тут ещё эта язвительность в его суховатых словах.
О Дон-Кихоте же надо, ведь это всё пустяки и ветошь души, а он снова наталкивался на это ложное самоуничижение из кокетства, из позы, на эту продуманную неискренность!
И что удивительно: самоуничижение и было его идеалом, но самоуничижение задушевное, добровольное, как порыв, как неодолимая потребность созревшей, нравственно прозревшей души, а в эту минуту у смутившегося Тургенева оно могло быть лишь результатом ловких логических размышлений, условностей и приличий, что было оскорбительно и противно ему, но он понимал, что в этот момент в Тургеневе одна иллюзия столкнулась с другой, что неудача с последним романом по контрасту рожала новую, но ещё слабую веру в себя, которая уже прельщала сладкой надеждой после всеобщих ругательств снискать в качестве переводчика всеобщую благодарность и не дать-таки в обиду себя.
Он вдруг припомнил, что подобный мотив заключается в самом «Дон-Кихоте». Проницательность Сервантеса поразила его, и он, почти забыв о Тургеневе, принялся взбудораженно объяснять:
— Вы не пожалеете, взявшись за труд. Вы на каждой странице найдёте глубочайшие и таинственнейшие стороны человеческого духа, которые так тонко подметил этот великий сердцевед и великий поэт. Я уж не говорю о самом Дон-Кихоте, об этом самом великодушном из рыцарей, об этом душой самом простом, одном из самых великих сердцем людей...
Он с радостью подумал о том, что и в наше бы время, теперь даже особенно, непременно, быть может, нужен именно вот такой человек, великий сердцем, простой и чистый душой, хватит нам этих жаждущих оригинальности пошляков, но представить не мог, что бы происходило с ним в нашей жизни, какие тяжкие муки тот должен был бы принять, какие бы камни полетели в него отовсюду, а он, сцепив пальцы, вдруг сказал с восторженной завистью:
— Такие книги посылаются человечеству по одной на несколько сотен, если не тысяч лет!
Почему не он написал эту великую книгу? Почему не в его голове возник и разросся этот всечеловеческий замысел? Почему, ну вот скажите теперь, почему? Разве нет в нём подобной творческой силы? Разве смутился бы он взяться даже за нескончаемый труд?
Нет, его силы были огромны, он чувствовал это, он сознавал, у него не было ни малейших сомнений. Этих сил хватило бы даже на «Дон-Кихота», а он всё метался, как загнанный заяц с усами, всё спешил, где достать кусок хлеба, всё путался в позорном безденежье и неоплатных долгах, теряя бесценное время, которому нет возврата назад, транжиря бесценные силы, которые иссякают с годами.
Он вдруг возненавидел Тургенева неистовой ненавистью. Сидит и ноет, дядя, изволите видеть, ограбил, подлая критика в грязь сбивает и топчет свиными ногами, а сам обеспечен по горло, не ведает ничего обязательно, воздвигает заграничные виллы, свободен как птица, и мог бы писать, мог бы бесконечно писать огромные книги, на десятилетия, если не на века.
Если бы вот ему сию минуту эту свободу и обеспеченность, пусть даже с грабителем дядей в придачу, чёрт с ним, он приютил бы и дядю. Что бы он смог написать!
Он, разумеется, чувствовал, что не совсем справедлив и что эта зависть не очень красива, но продолжал сердито, если даже не грубо:
— Во всём мире нет глубже, нет сильнее этого сочинения. Пока это последнее и величайшее слово человеческой мысли. Вот если кончилась бы земля и если где-нибудь там спросили последних людей: «Поняли ли вы вашу жизнь на земле, что вы об ней заключили?» — я голову кладу на отрез, что человек мог бы молча подать «Дон-Кихота»: «Вот моё заключение о жизни земной. Можете ли судить меня за него?»
Ему нравилась эта сильная, эта гордая мысль, но тут же ему показалось, что он сильно испортил её неуместным тоном своим, потому неуместным, что этим тоном он точно намекал на себя, точно говорил о себе, о своих написанных или скорей о своих ненаписанных, ненаписавшихся книгах, нельзя же, нельзя же о таких важнейших и светлейших предметах говорить таким тоном, и по глазам Тургенева, блеснувшим неожиданным, подозрительным блеском, можно было твёрдо предполагать, что Тургенев именно уловил этот бессовестный тон, истолковав его именно в этом уничижительном смысле.
Это было тем хуже, что он действительно говорил почти о себе. Воображение уже вспыхнуло в нём, и теперь Дон-Кихот всё теснее сплетался с нынешним, тоже комическим, днём, всё ближе подходя к его сегодняшним обрывочным и нечаянным мыслям, а Тургенев, ничего не знавший, конечно, об этом, мог принять его за обыкновенного хвастуна, за бахвала. Вот так поговорили, любо-дорого посмотреть!
Он стеснительно отвёл глаза в сторону и, неожиданно для себя, вставил грубее, чем прежде:
— Вы прекрасно сделаете, если переведёте его, именно вы, Тургенев, именно вы, я это предчувствую.
Ему стало неловко, что путался всё и сбивался, и смущало, что никак не найдёт простую, задушевную интонацию, как бы пристало беседовать двум писателям и старым знакомым. Происходило же это всё оттого, он угадывал, что он чувствовал себя у Тургенева неестественно, неуместно, словно пришёл не к тому, а он только в искренности бывал задушевен и прост, именно со своими людьми, сердечными, близкими, но именно искренность в присутствии этого нелюбимого человека представлялась ему невозможной. И не только с ним, и не только в эту минуту. Даже если бы он захотел рассказать самому близкому, самому задушевному другу, которого не было у него, какие чувства теснили его, какие мысли тревожно просились наружу и что невольно примешивалось к Дон-Кихоту другого, внезапного, растревоженного, но предвиденного когда-то в мечтах, он всё равно ничего рассказать бы не смог, и он говорил, задыхаясь, неприветливо, резко выговаривая слова:
— Мне хотелось давно, чтобы с этим великим произведением знакомилось юношество. Я не подозреваю, чему теперь учат в классах литературы, но обстоятельное знакомство с этой величайшей и самой грустной из книг возвысило бы душу юноши великими мыслями, великие вопросы заронило в жаждущее истины юное сердце, отвлекло бы от поклонения вечно глупому идолу середины, то есть довольному всем самомнению и пошлейшей благоразумности. В этой книге скрыта роковая и глубочайшая тайна о человеке и человечестве. Она говорит нам, что величайшая красота человека, величайшая чистота, целомудрие, простодушие, мужество, незлобивость, ум величайший нередко обращаются ни во что, проходят без пользы для человечества и даже обращаются на посмеяние, и происходит это единственно потому, что всем этим благороднейшим и богатейшим дарам, которыми ведь очень часто бывает награждён человек, не хватает дара направить всё это могущество на правдивый, а не на фантастический путь, во благо человечества, а не на своё только легковесное и от этого пошлейшее благо.
Он строго взглянул на Тургенева, сидевшего неподвижно и молча, будто его имея в виду, хотя в эту минуту не думал о нём и с некоторым недоумением ощущал отчасти даже нелепость его присутствия здесь, в этой нескладной, удлинённой, запущенной комнате.
Но о ком же он всё-таки говорил? Чья судьба навела его вдруг на эти грозные и горькие мысли? Судьба ли одного Дон-Кихота обжигала затосковавшее сердце своим безысходным трагизмом? Не примешалось ли здесь хоть бы капельку и своей смятенной души? И он сам-то, это ещё вопрос, совладал ли со своими дарами?
Всё это и вертелось, и путалось, и смущало, и зажигало всё больше, и он, отведя сосредоточенный взгляд, продолжал сокрушённо:
— Но всё же этого бесценного дара отпускается на племена и народы так мало, так редко, и злая ирония прихотливой судьбы слишком часто обрекает деятельность благороднейших даже людей, пламенных друзей человечества, выражаясь точнее, на свист и на смех, на побиение каменьями только за то, что эти друзья человечества в роковую минуту не сумели прозреть истинный смысл порядка вещей и отыскать в этом порядке новое слово.
Он ссутулился, стиснул пальцы перед собой:
— Это ужасное зрелище гибели великих и благороднейших сил может довести до отчаяния и не смех уже возбудить, а горькие слёзы и навеки озлобить сомнением самое чистое, самое верующее искренне сердце.
И вдруг поднял глаза и прямо обратился к тому:
— Такая книга, Тургенев, может быть, нам всем могла бы помочь осознать и направить наше могущество на правдивый, на фантастический путь к всеобщему братству. Как многие честные думают, что этот путь ведёт единственно через жирную общность желудка, а ведь на самом-то деле всеобщего братства не может быть без светлой общности душ. Такая книга, Тургенев, была бы приговором нашей роковой разобщённости, именно исходящей от наших ненасытных желудков.
Он растерялся, и уж совсем внезапно вырвалось у него:
— Вот вы, Тургенев, со слезами или со смехом станете переводить эту книгу?
В умных глазах Тургенева ещё заметнее стала печаль, и дружеский голос примирительно, именно примирительно, не ошибся он, произнёс:
— Батюшка, Фёдор Михайлыч, да я вас, кажется, чем-то обидел? Ну, извините, извините меня, чёрт с ним со всем, поговорим, стало быть, о другом.