Игра. Достоевский — страница 54 из 123

Тургенев следил за ним, меняясь в лице, и как будто совсем было решил замолчать, да, верно, ретивое было слишком задето, не стерпел, откинулся в кресле и живо отнёсся с порозовевшим лицом:

   — Разумеется, кто же спорит, отчасти это протест, в том именно смысле протест, как вы говорите. Я с вами абсолютно согласен, что нам надобно не вносить новые нравственные и общественные идеалы в народную жизнь, а только предоставить ей всю свободу возделывать и растить те общественные идеалы и моральные принципы, зародыши которых, несомненно, кроются в ней самой. Я вовсе не принадлежу к тем ограниченным людям, которые проповедуют необходимость уму-разуму учиться у простого народа, искать в нём сущую правду, искать в нём какой-то таинственный идеал и, отказавшись от добытого и усвоенного европейской наукой, европейской цивилизацией, проще сказать, отказаться от своей культурной личности и нарочно принизиться до народного уровня, это и нелепо, и невозможно, но и насильственно вламываться в народную жизнь с чуждыми ему принципами и теориями, которых он не хочет и не может принять, нет, с моей точки зрения, никакого резона. В этом мы с вами, как я вижу, сходимся совершенно. Только я ещё вижу, что личное начало, против которого вы протестуете, уже проникло в народную жизнь, а если это личное начало уже выдвинулось как импульс прогресса, с ним не считаться нельзя, неразумно, не то тоже на воздух взлетишь. Неподвижных почв не бывает, я на этом твёрдо стою, вот они постоянно и сбивают нас с толку.

Продолжая сокрушённо бегать по неуютному кабинету, он хватался за голову и выходил из себя:

   — Почва вообще есть то, за что все держатся и на чём всё держится и всё укрепляется. Ну а держатся только того, что крепко любят. Как же без любви-то к Отечеству жить?

Тургенев нехорошо усмехнулся:

   — Здесь вот тоже всё любовь к Отечеству, любовь к Отечеству, и все патриотизмом горят, а кончится эта вакханалия, того гляди, тем, что обладателем моего дома будет какой-нибудь французский генерал, тупица и фанфарон, а я ведь, знаете сами, не Гёте, и мне охранной грамоты не выпишет никакой Ожеро[37]. Впрочем, и Гёте эта филькина грамота не особенно помогла.

Он остановился перед Тургеневым, весь в поту, распахивая сюртук, засовывая горячие руки в карманы:

   — Нет, вот что мы любим и умеем теперь любить на Руси? Не хулить, не осуждать, а любить уметь — вот что необходимо теперь наиболее настоящему русскому!

Тургенев вздёрнул на толстый свой нос крошечные, словно игрушечные очки и пристально поглядел на него:

   — Эх, Фёдор Михайлыч, лучше нам с вами и не говорить о наших русских делах. После того, что у нас происходит, даже совестно быть русским в глазах европейцев.

Его губы скривились враждебной улыбкой:

   — Что же вы нашли в этом такого постыдного, позвольте узнать?

Тургенев отвёл глаза и задумался, и голос через минуту сделался старческим и больным:

   — Не вам бы говорить, честное слово, об этом. Вы хоть припомните, что закрыты «Современник» и «Русское слово», между прочим, наш любезный Иван Александрович и рапорт, как мне говорили, писал[38]. В Европе же, слава Богу, ничего подобного случиться просто не может. Ведь это стыдно и больно, зачем же нам это скрывать? Да вы посмотрите же, посмотрите, что там творится, какая там мерзкая чепуха. Ведь после, без сомнения глупого, выстрела Каракозова[39] правительство готово возвратиться назад, а в духе нашей достохвальной самобытности, которой вы до ослепления, кажется, увлечены, чёрт бы её побрал, оно, того гляди, возвратится к семибоярщине и к подвигам нашего весьма и весьма самобытного Малюты Скуратова.

И вдруг спросил с болью и резко:

   — Да есть ли хоть что-нибудь, что можно бы было с чистым сердцем одобрять в нашей общественной, в нашей политической жизни, в нашей живописи, в музыке, в литературе?

Ах вот оно, наконец и дошли, вот он весь наш поверхностный русский либерализм с его нигилистическими вопросами, с его презрением ко всему национальному быту, с его наплевательством и даже глумлением, с его победоносным разрешением всех и всяких проблем, словно это плёвое дело, сию минуту так-таки и вернёмся к семибоярщине и к Малюте Скуратову или, напротив, семимильными шагами ускачем вперёд, так что и догнать никто не догонит, экие дети, все эти хвалёные русские либералы, и он решительно наступал на Тургенева, вытягиваясь вперёд, будто угрожая ему, будто это и был самый главный и высший из всех либералов:

   — Да хотя бы и то, что мы для Европы, то есть вся наша Россия, всё ещё сфинкс, то есть сплошная загадка, самая неизвестная, неисследованная, непонятная и непонятая страна, больше, чем даже Китай!

Уже успокоившись, но по-прежнему грустный, Тургенев возражал терпеливо, медленно, тихо:

   — Для меня, если хотите, она тоже сфинкс, и я всю мою жизнь разгадываю и не могу разгадать её тысячелетнюю таинственную загадку, а вся загадка, может быть, в том, что и загадки нет никакой, что просто-напросто мы, то есть русские, думать ни о чём не умеем и делать ничего не хотим. Да что толковать отвлечённо, вот я лучше вам расскажу, как я последний раз ездил туда, это хоть кого убедит, каковы мы в настоящий момент.

Устроился поудобней и сбросил очки:

   — Как я докладывал вам, зимой, то есть здешней зимой, я имею в виду, меня схватила подагра, но к здешней весне поуспокоилась кое-как, и я таки поехал в Москву. В Москве, разумеется, ещё стояла зима, сугробы лежали чуть не до крыш, нога в этом климате опять разболелась.

И до того он кипел от предчувствия нового надругательства и нового нигилизма, что перебил почти со злорадством:

   — Это в вашей-то кацавеечке?

Тургенев добродушно кивнул:

   — Конечно, и в ней, а мне в деревне надобно быть позарез, там самобытный мой дядя управляющего не принимает, надо в дело ввести и учредить хоть какой-нибудь, да новый порядок. Железной дороги от Москвы по нашей самобытности девяносто вёрст только. Ну, расположились в вагоне, и тотчас схватил меня кашель самый жестокий, который час от часу становился всё сильней да упорней. Прибыли в Серпухов, а там, представьте себе всю прелесть, всю красоту самобытности, вокзал за четыре версты, какой-то мыслитель придумал. Поместился я в открытые сани и благодаря сильнейшим ухабам добрался до города в сильнейшей уже лихорадке. О продолжении путешествия нечего было и думать. Я пробыл бессонную ночь в жалкой гостиничной комнате с пульсом сто ударов в минуту, с кашлем, раздирающим грудь, и в этом плачевном состоянии с семи часов утра должен был вновь подвергнуться пытке в открытых санях. Злодейские ухабы разевают пасти, как волки, и хотя бы пропасти эти были ровнее, так нет! Попав в глубину их, испытываешь нечто поразительно похожее на корабельную качку, а сверх того ещё удары по макушке, по бёдрам, по бокам, по всему.

Не утерпев, он ехидно спросил:

   — По макушке-то чем же вас било в открытых санях?

Близоруко взглянув на него без очков, Тургенев только махнул неопределённо рукой:

   — Эх, Фёдор Михайлыч, чем там только не било, уж я не скоро забуду эти прелестные четыре версты, отделяющие милый Серпухов от станции железной дороги, до которой дотащился я полумёртвым. Дом в Москве после этого путешествия показался мне сущим раем, а ожил я по-настоящему только здесь. Вот вы и скажите на милость, что можно сказать о народе, который до сей поры не имеет сносных дорог, тогда как Европа ими покрыта всплошь и нет деревушки, куда нельзя было бы преспокойно и преудобно проехать?

Так и есть, так и есть, наплевательство и нигилизм, ничего другого от них не дождёшься, тоже высидели идейку, она их и придавила, точно гранитной плитой, не по умственным силам пришлась, так придавила, что ни о чём ином не могут и рассуждать, да это же не носители, это невольники, это жертвы идей, как их после этого вразумить, и глаза его сверкали недобрым, уничтожающим блеском:

   — Кто же спорит, труднейший вопрос, да я вот что вам скажу: был бы здоров дух народа, а дороги что же, будут дороги. По духу своему народ наш никому не уступит и ещё многому научит других, ну, вот этих-то, у которых дороги и организованный труд.

Тургенев взбросил на нос очки и удивлённо спросил:

   — Ну-ка, чему, например?

Вот-вот, небось о дугах и самоварах узнать бы хотел, о которых в этом романе тот-то свысока рассуждает да поплёвывает на русский народ, словно на какой-то чурбан, вот они, все эти штучки, а дело-то не в самоваре и не в дуге, стоило бы о них рассуждать, дуга как дуга, всё дело-то прям© в другом, вот бы вам это, это понять, и, бледнея, мучительно сердясь, но меньше на Тургенева, больше сердясь на себя, что не стоит и объяснять, что ведь всё равно ничего не поймёт, он с отчаянной отвагой стал убеждать:

   — Да вот хотя бы тому, например, чтобы не лезть поминутно вперёд, не высовываться во все места и во что бы то ни стало. Вот тому, что чрезвычайно скромен русский человек в массе своей, потому что самого себя знает и в душе-то своей всегда грехи свои сознает. Это высшая и самая характеристическая черта нашего народного национального духа — чувство справедливости и жажда её.

И, заметя будто блеск недоверия в открыто и прямо смотревших глазах, заспешил:

   — Да, русский человек очень, очень гадок бывает, разве не вижу я этого, разве скрываю, он пьяница, убийца и вор, как не бывать, когда это есть, но он при этом не говорит, как эти-то, у которых всё по правам, что так, мол, это и надо, что это-то и быть иначе не может по обстоятельствам, и превосходно, и хорошо, и норма нынешней жизни, нет, народ наш вздыхает по грехам своим и чтит добродетель, я это очень уж видел. И если в нём и попадаются настоящие изверги, он их осуждает. Вот эта способность самоосуждения и самоказни и спасает нас перед всей этой самодовольной Европой, потому что каждый народ жив и здоров душой лишь до тех самых пор, насколько он сам, а не кто-нибудь другой, ну, вот из тех, кто со стороны или, что ещё хуже, над ним, именно сам способен судить и казнить себя за самые большие и самые мелкие проступки свои, как и каждый отдельный человек, разумеется, это уж так.