Он бесился, конечно, дивясь на эту изумительную способность умного человека ничего не принимать близко к сердцу, однако, несмотря ни на что, Григоровича продолжал уважать и любить. Может быть, из важных достоинств у Григоровича было ярким только одно, зато самое главное: Григорович, как и он, ни от кого не терпел унижений и за своё достоинство умел постоять.
Он открыл это свойство в училище, когда с Григоровичем тоже вышла история. История случилась в субботу, он это помнил: по субботам их отпускали домой. Вдруг, уже за полночь, раздался нетерпеливый звонок у дверей. Сторож, посланный из училища, объявил, что без промедления надобно отправляться в Михайловский замок. Он и явился. В зале толпилось человек шестьдесят. Все вопрошали друг друга с недоумением, с любопытством или с испугом, что тут стряслось, что за пожар? Наконец шепотком рассказали, что-де кто-то пропустил великого князя, не сделавши фрунта. Ужас прошёл по рядам. Такой ужасной оплошности и представить себе не могли: как же так! чести великому князю не сделать! Ротный с трепетом в голосе объявил, что его высочество изволили приказать к десяти часам собрать роту и сами обещались приехать к этому часу, однако же, ежели виноватый найдётся, кондукторов распустить, а виноватого привезти во дворец. Трепет ротного всем был слишком понятен: головы не сносить, если виновный не отыщется к десяти. Виновный по той же, конечно, причине упорно молчал. Вся рота стояла в смятении: Михаил Павлович, всем известно, был зорок, но, чем чёрт не шутит, ведь мог в ослеплении гнева указать на любого, и эта нелепость могла обернуться отдачей в солдаты, любой задрожит, замуштруют, шпицрутенами забьют.
Вдруг скомандовали всем разойтись. Тотчас стало известно, что виноватым был Григорович, что признался только что потихоньку от всех и что уже повели во дворец. Ждали его с нетерпением. Наконец привели и заперли под замок, впредь, как водится, до особого на то указания, которое больше всего и смущало умы. Карцер охраняли свои же, и, само собой, охраняли небрежно. Григоровича посещали тайком, из тех, натурально, кто был посмелей. Он тоже, преследуя свою цель изучать жизнь и людей, однажды пробрался к нему, и Григорович, польщённый, должно быть, вниманием, рассказал:
— Матушка приехала меня навестить, это я вам говорил. В шесть часов, как всегда, меня отпустили к ней из училища. Помните вечер? Осенний, пасмурный, дождь. С Невского поворотил я в Большую Морскую и подходил уже к Кирпичному переулку. Знаете там довольно жалкое деревянное двухэтажное здание? Наверху помещается детский театр, а в нижнем лавка древностей и картин, вроде лавки из «Шагреневой кожи»? В ту минуту, как поравнялся я с дверью, подле меня застыл на вытяжке офицер и скороговоркой проговорил: «Вы пропустили великого князя!»
Григорович неожиданно рассмеялся, раскатисто и легко:
— Хорош я был, должно быть, тогда, представляете? Поднял глаза и вижу коляску с опущенным верхом, из-под которого выставилась треугольная шляпа, и в ту же секунду послышался голос, гневный такой: «Поди сюда!» Узнав голос великого князя, я и голову потерял, мной овладел панический страх. Я бросился сломя голову в стеклянную дверь. В лавке не было никого. Я бросился дальше, в кухню попал, в кухне кухарка, толстая баба, чистила что-то, и вскрикнуть она не успела, как я уж летел через двор, и каким образом, сам не припомню теперь, очутился в небольшом магазине, знаете, что выходит на Мойку? Немец-хозяин, выслушав мой торопливый рассказ, тронутый, верно, моим отчаянным положением, провёл меня по внутренней лестнице к себе на квартиру и передал в руки жены и семейства.
Всегда беспокойный, подвижный, Григорович вскочил на ноги и заходил перед ним, сидевшим на голых досках железной кровати:
— Мало-помалу я успокоился, думая, авось князь не приметил формы моей. Когда же смерилось совсем, я решился выйти на улицу и пустился на свидание с матушкой. Матушке ничего не сказал, но сторож явился, матушка всполошилась, я последовал в замок ни жив ни мёртв.
Григорович остановился, склонив голову, длинными, тонкими музыкальными пальцами в задумчивости поглаживая висок, и он угадал, что в рассказе о приключении нечаянном, но безобразном наступил самый важный момент и что Григорович сам не совсем понимает свой тогдашний поступок, и ещё в первый раз заметил тогда, что Григорович явным образом ищет более точного, более подходящего слова, несомненный признак таланта.
Григорович заговорил наконец, внешне обыкновенно, небрежно, внутренне взволнованно, собранно, это было заметно:
— Постоял я вместе со всеми, и пришла мне в голову счастливая мысль: я подумал, что в том случае, если великий князь узнал только форму мундира, но лица моего разглядеть нс успел и я буду продолжать отпираться, всё училище, пока не отыщется виноватый, непременно запрут в стенах замка на долгое время, но рано или поздно виноватый отыщется, это закон, и поступок его не простится товарищами и ляжет пятном на всю мою жизнь. Так я подумал тогда.
Его поразила эта черта. Под легкомысленной внешностью вдруг обнаружилась бесценная способность мыслить истинно и глубоко и поступать благородно, и он пожалел, что такие минуты, счастливые, светлые, случаются с Григоровичем редко, почти никогда, а Григорович оставляет способности свои втуне, и громко воскликнул:
— Справедливая мысль!
Григорович с вниманием пристальным поглядел на него, улыбнулся и заговорил свободно, легко:
— Не открыв моего решения никому, я отправился к барону Розену и рассказал ему всё, как было. Барон страшно был рад, похвалил и тотчас дал приказание всех распустить. Часам к девяти меня обрядили в новый мундир, и Розен сам повёл меня во дворец. Ждали мы около часа. Розен не переставал меня ободрять и даже перекрестил раза два за спиной. Наконец его подозвали и что-то сказали ему. «Пойдёмте!» — сказал он и ввёл меня в огромную комнату, в глубине которой стоял великий князь и по бокам офицеры и генералы. Я остановился шагах в трёх перед ним. «Этот шалопай был вчера пьян!» — закричал он, указав на меня. Розен выступил и ответил: «Ваше высочество, этот кондуктор отличается хорошим поведением, он никогда ни в чём дурном не был замечен».
Григорович весь засветился, присел рядом с ним на голые доски железной кровати и тронул его за колено:
— Вы понимаете: осмелиться противоречить самому великому князю равносильно геройству! Уж и не знаю, его слова были приняты во внимание, великий ли князь находился, по счастью, в особенно благодушном расположении, умягчил ли его вид совершенного испуга у меня на лице, но заговорил голосом уже заметно смягчённым.
Голос самого Григоровича вдруг изменился решительно, сделавшись резким, начальственным и презрительным, однако презрительным со снисхождением:
— «Представьте, барон, вчера этот шалопай не сделал мне фрунта, я подозвал его,— и что же вы думаете? — он бросился от меня в магазин и удрал! Я послал за ним тотчас Ростовцева, который ехал со мной, но его нигде не могли отыскать, он точно... точно испарился!»
Вскочив на ноги, Григорович захохотал, казалось, с каким-то оттенком своего превосходства:
— Положительно, последнее словцо меня и спасло! Словцо, должно быть, так понравилось великому князю, что он принялся его повторять: «Испарился... да, испарился... Повторяю вам: он точно испарился...» Наконец засмеялся и, обратясь к Розену, приказал меня под арест и «не выпускать впредь до моего разрешения». Вот так оно всё и было, и я под арестом теперь. Жду, когда «впредь».
Поражённый, ещё в первый раз, этой странной неестественной страстью, с какой Михаил Павлович, великий же князь, по его разумению, государственный человек, кинулся преследовать беззлобного, беззащитного юношу, случайно нарушившего установленный этикет, несмотря на добровольное и смиренное покаяние, с недоверчивым любопытством глядя на весёлое лицо Григоровича, представляя, каким ужасным может оказаться конец всей этой ничтожной и нелепой истории, продолжая тайно исследовать этот новый характер, он хрипло спросил:
— Что же вы намерены предпринять?
Григорович тряхнул остриженной головой и пожал беспечно плечами:
— Что ж предпринять? Надобно ждать высочайшего повеления «впредь».
Он поёжился, сознавая, что в солдаты могут забрить, случаи были, тоже из пустяков:
— Ну, это понятно, надобно ждать, я хотел знать, что с вами будет потом?
Григорович огорошил его:
— А потом? Если в солдаты не отдадут, перестану служить.
Солдатом Григорович так-таки и не стал: великий князь о нём, по счастью, забыл, верно, насладившись довольно, перед офицерами и генералами унизив мальчишку, растоптав и размазав у всех на виду, а Розен, всеми любимый за доброту едва ли не свойства отеческого, выпустить узника на свой страх и риск всё-таки не посмел. Неизвестно, сколько времени продолжался бы этот подлейший арест, если бы у Григоровича вдруг не открылась в горле какая-то боль. Больного тотчас с примерной поспешностью перевели в лазарету, чуть не жизнь намереваясь спасать, и матушке позволили его навестить, и этот вечный балабол Григорович в самом деле настоял на своём и выпущен был по прошению.
Как же было такого-то его не любить?
Он только жалел, что с годами Григорович не становился серьёзней, и, видя, что тот к нему сердечно привязан, обнаружив к тому же, как тот, без тени амбиции, со своей естественной простотой, подчиняется его умственному влиянию, всеми способами силился его развивать, однако ж в эту легкомысленную, уже чрезвычайно длинноволосую и чрезвычайно от природы кудрявую голову не удавалось ничего путного ни вложить, ни даже вгвоздить.
Григорович каким был, таким и остался, подался было в художники, но выучиться недостало терпения, хотя дар имел несомненный, вышел через два года из академии, большей частью кружил без намёка на дело по городу, влюблялся во все проходящие шляпки, разносил самые свежие новости, анекдоты и сплетни, вечер проводил непременно в театре, великолепно подражал всем актёрам и даже певцам, шутил и смеялся, скаля белейшие зубы, иногда присаживался на минутку к столу, строчил дня два-три подряд, не разгибая спины, всякий раз поражая оригинальным талантом актёра, певца и рассказчика, но всё у него бывало поспешно и разработано слабо, вызывая желание строго прикрикнуть: «Остановись да подумай, у тебя же истинный клад под рукой!» — ан глядь: шалопай уж бежал по знакомым.