Какая душа, да разве такие бывают, он почти не сразу в это поверил, но тут уж сомневаться было нельзя, поверил, на всю жизнь свою и до конца уж поверил и до удивления, до преклонения тогда полюбил, и как было не полюбить этого человека, глаза которого вдруг блеснули слезами, но голос тотчас стал суровей и глуше, точно кому-то читал приговор:
— Вообще, трагический элемент глубоко проникает весь ваш роман, и тем трогательнее элемент этот у вас, что передаётся не только словами, но и самими понятиями Макара Алексеевича. Смешить и глубоко потрясать душу читателя в одно и то же время, заставить его улыбаться сквозь слёзы — какой талант, какое уменье! И никаких мелодраматических пружин, ничего похожего на театральные эффекты! Всё так обыкновенно и просто, как та будничная, повседневная жизнь, которая кипит вокруг нас и пошлость которой нарушается только неожиданным появлением смерти то к тому, то к другому! Все лица обрисованы так полно, так ярко, не исключая ни лица господина Быкова, ни лица Анны Фёдоровны, ни разу не появляющейся в романе собственной своею особою. Отец и мать Доброселовой, старик и юноша Покровские, жалкий писака Ротозяев, ростовщик — словом, каждое лицо даже из тех, которые или только вскользь показываются, или только заочно упоминаются в романе, так и стоит перед глазами, как будто давно и коротко знакомое. Могу только заметить, что лицо Вареньки как-то не совсем определено и окончено, но, видно, уж такова участь русских женщин, что русская поэзия не ладит с ними, да и только! Не знаю, кто тут виноват, русские ли женщины или русская поэзия, но знаю, что только Пушкину удалось, в лице Татьяны, схватить несколько черт русской женщины, да и то ему необходимо было сделать её светской дамой, чтобы сообщить её характеру определённость и самобытность. Но в сторону, в сторону это! Зато ваш Макар Алексеевич — это целая драма!
Он почти и обрадовался этим недоумением по поводу Вареньки, он это предчувствовал, так оно и должно было быть, ведь она не укладывалась в эту тёплую, дружескую, гуманную рамку, которую приложил Белинский ко всем этим маленьким людям, выведенным им из тени на свет, на всеобщее обозрение, тоже определённость и самобытность, только вот не ошибся ли он, не напутал ли, силы ли пера не хватило ему, что Белинский, с таким-то проницательным взглядом, не совсем понял её, над этим бы надо подумать, но тогда подумать он не успел, Белинский вдруг выкрикнул с искажённым болью лицом:
— Да ведь этот ваш несчастный чиновник, ведь он до того заслужился и до того довёл себя уже сам, что даже и несчастным-то не смеет почесть себя от приниженности и почти за вольнодумство почитает малейшую жалобу, даже право на несчастье за собой не смеет признать, и когда добрый человек, его генерал, даёт ему эти сто рублей, он раздроблен, он уничтожен до изумления, что такого, как он, мог пожалеть их превосходительство, как он у вас выражается. А эта оторванная пуговица, эта минута целования генеральской руки, да ведь тут уж не сожаление к этому несчастному, а ужас, ужас! В этой благодарности-то ужас! Это трагедия! Вы до самой сути дела дотронулись, самое главное разом нам указали. Мы, публицисты и критики, только рассуждаем, мы словами это стараемся разъяснить, а вы, как художник, одной чертой, разом в образе выставляете самую суть, чтобы ощупать можно было рукой, чтобы самому нерассуждающему читателю стало вдруг всё понятно! Вот тайна художественности! Вот правда в искусстве! Вот служение художника истине! Вам правда открыта и возвещена как художнику, досталась как дар! Да нет, это не то, это всё тоже слова, давайте лучше я вам прочитаю!
И зашарил беспокойно глазами вокруг.
Но Некрасов уже молча поднялся, поднял лежавшую в дальнем углу дивана тетрадку, довольно затрёпанную за истекшие сутки, так же молча подал Белинскому и снова опустился на стул, обхватив спинку руками, положив на них подбородок и неподвижно глядя перед собой, а Белинский с каким-то полудетским восторгом схватил её, тотчас, почти не глядя, почти наугад, раскрыл и принялся громко, возбуждённо читать всю эту сцену у генерала, прочитал, умолк на минуту, беспокойно ходя, сжимая тетрадку в руке, и вдруг с новым восторгом заговорил:
— Нет, вот что я вам скажу, такая страшная сцена может не потрясти глубоко только душу того человека, для которого человек, если это чиновник не выше девятого класса, не стоит ни участия, ни даже внимания, но всякое человеческое сердце, для которого в мире ничего нет выше и священнее человека, кто бы тот ни был, всякое человеческое сердце болезненно, судорожно сожмётся от этой страшной, глубоко патетической сцены. И сколько, сколько потрясающего душу действия заключается в этом выражении его благодарности, смешанной с чувством сознания своего падения и с чувством того самоунижения, которое бедность и ограниченность ума часто считают за добродетель!
Вот это понял, вот это так верно схватил, ах, как чудесно, ведь это значит, что он угадал, что он прав, и он ликовал, не смея поднять головы, чтобы его ликование не было принято за чувство удовлетворённого самолюбия, а Белинский схватил его руку и бешено тряс, точно хотел её оторвать:
— Цените ваш дар, оставайтесь верным ему, и станете великим писателем!
Уж это было совсем через край, и страшно лестно ему, и трудно было поверить, и он так и горел от стыда, а было что-то ещё и ещё, и он вышел от Белинского в упоении, остановился почему-то на углу его дома, смотрел долго на небо, на светлый праздничный солнечный день, на проходивших мимо безразличных людей и весь, всем существом своим ощущал, что торжественнейший момент произошёл в его жизни, навеки, навеки переломивший её, что в его жизни что-то новое, совсем новое началось, но такое, чего и предполагать он не мог в своих самых пылких, самых страстных, самых невероятных мечтах, и стыдливо думал в робком восторге, в самом ли деле станет велик, как тот предсказал, и клялся себе, что будет достоин пока не заслуженных этих похвал, и восторгался людьми, которые так внезапно и так безусловно приняли его в свой тесный круг, прямо в душу к себе, и всё обещал заслужить, постараться стать, как они, и божился быть верен кому-то, может быть, им, а может быть, также себе, и страстно верил в этот момент, что эти добрые люди, то есть все писатели и поэты, как он, только и есть настоящие люди в России, что у них одних истина, правда, добро, а истина, правда, добро всегда побеждают и торжествуют над пороком и злом и что с ними он победит и всегда, всегда будет с ними, и что там скрывать, это была самая восхитительная минута всей его жизни, а потом у него уже не было подобных минут, потом он спорил со всеми и расходился, потом остался совершенно один, а тогда ликовал и готов был смеяться.
Наконец Некрасов тронул его за плечо и спокойно сказал:
— Итак, я беру ваш роман и плачу вам за него сто пятьдесят рублей серебром. Сейчас у меня таких денег нет. Вот получите пока пятьдесят, остальные осенью и зимой, будьте покойны, за мною не пропадёт.
Это были, разумеется, жалкие деньги, но у него в тот момент не было никаких, да и не думал он тогда о деньгах и беспрекословно взял бы любые.
Он пустился благодарить, несвязно и громко, но Некрасов вложил ему ассигнацию в руку и тут же исчез.
На эти деньги через несколько дней уехал он на всё лето к брату и там без промедления начал свой новый, уже настоящий роман.
Бравурно и громко играл вальсы Штрауса слишком отчётливый, слишком трескучий немецкий оркестр, весёлая, беспечная, вечно здесь праздничная толпа валила вокруг. Фёдор Михайлович один стоял на чужом перекрёстке, смутно помня в смутном тумане людные улицы, которыми шёл, экипажи, витрины, людей, но представить не мог, куда занесли его резвые ноги. С тех пор как в рулеточном Гомбурге были проиграны и часы, он привык определять время желудком, но есть ему не хотелось, хотя он давно не ел ничего.
Он сиротливо огляделся по сторонам, но не нашёл знакомых примет. Это его рассердило. Он обозлился, что бесцельно проболтался по немецкому городу и не в состоянии был записать теперь то, что припомнилось наконец ощутимо и стройно. Его трудная статья о Белинском приобретала как будто определённость и смысл и могла бы получиться такой достоверной, какой не получалась всё это долгое, слишком долгое время, но какой с самого начала представлялась ему. Если с такой же ясностью вспомнится всё остальное...
Поперечная улица показалась знакомой. По ней сплошной вереницей катили коляски. Модные женщины в коротких вуальках шли не спеша, раскачивая призывные бёдра с пошлыми крыльями кринолинов, держа белые, синие, красные зонтики. Их сопровождали улыбки и взгляды мужчин, музыка стала слышнее. Мелодия казалась очень знакомой, но теперь он её не узнал. За столиками кафе смеялись и пили. Под русским деревом не оказалось свободного места. Направо вела каштановая аллея. Цилиндры и низкие летние шляпы поднимались по ступеням крыльца.
Так вот оно что, всё это время он кружился вокруг и снова явился в сад. Только скамейка уже опустела. Перед ней остались рисунки на утоптанной красноватой земле.
Он почувствовал, что слишком устал. Он сел, нагнувшись вперёд, опершись о колени локтями. Он должен был наконец отдохнуть.
Сможет ли он работать сегодня? Сможет ли записать, что внезапно явилось к нему в эти часы безотчётных блужданий? Сколько придётся выпить чёрного кофе, сколько выкурить папирос, чтобы от тяжёлой усталости не заснуть, возвратившись домой?
Фёдор Михайлович закурил, не ощущая обычного удовольствия очень крепкого табака. В мечтах всегда писалось ему очень быстро, и он только три дня положил себе на эту статью, но вот недели прошли, промелькнул ещё один день, а всё ещё неизвестно, сможет ли он после этого напряжения работать не то что сегодня, но завтра и вспомнит ли с той же ясностью прошедшие годы. На память свою он не мог положиться, болезнь из месяца в месяц истощала её. Он подчас забывал даже то, что было написано им, и свои давние книги читал как чужие.