Игра. Достоевский — страница 67 из 123

   — А ты посчитала, сколько я написал за один прошлый год?

Но она продолжала своё:

   — Ты каждый день всё говоришь, говоришь, что вот освободишься от статьи о Белинском, что тебе её на три дня, на четыре, на две недели, но написать не можешь даже статьи, только статьи, что же ты до сих пор не околевал за столом?

Как больно она колола его, как больно, и в самое незащищённое место. Он жил, он гордился работой, он весь был в работе своей, каждый день, каждый час, и работа всё, решительно всё была для него, и не было тяжелей оскорбления, если его винили за то, что он не работал, особенно оскорбительно, нестерпимо, когда это бывало действительно так, он не машина, да и выжить идею важней, чем положить на бумагу, эту работу кто же видел, кто же считал, и он весь изменился, вздыбился, голос возвысил, ещё сдерживая обиду и гнев:

   — Да разве я могу писать в такую минуту? Я топчусь у стола, толкаюсь по комнате, я волосы вместо работы рву на себе! Я всё думаю и бешусь, где взять эти проклятые деньги, нужные и мне и тебе! Я жду! Ты спросишь: чего? Да я сам не знаю чего, но я жду! Я чуда, может быть, жду, я не знаю! Но должно же что-то произойти!

Откинув голову, прищурив кошачьи злые глаза, она тоже выкрикивала, но страдальчески и обречённо, жалко было смотреть:

   — Если бы ты работал, если бы ты хоть работал!

Да разве можно писать непрерывно? Это же творчество, не камни бить, не тачать сапоги!

Он задохнулся и едва не бросился на неё с кулаками, но успел в полубеспамятстве напомнить себе, что ей двадцать лет, всего-навсего, ребёнок почти, что она ничего не знает о творчестве, даже из книжек, что она ребёнок совсем не только по возрасту, но и по опыту, по образу мыслей, и сердито крикнул в ответ:

   — Я подёнщиком быть не могу! Только раз, один только раз стоит вступить в эту липкую грязь, и всё погубишь, окончательно всё, и совесть, и талант, и надежду, омерзеет работа, скатишься в пачкуны, вон сколько их, если бы знала ты, посмотри! Этого я не могу, вот что ты пойми, умоляю тебя, раз навсегда, и забудем, забудем, этого я не могу!

В её детском личике билось страдание, в помутневших глазах сверкали гнев и тоска. Вскинув безжизненно руку, она вскрикнула рвущимся голосом:

   — Но ты же не пишешь никак, я вижу, никак!

У него кружилась голова и звенело в ушах. Опасаясь упасть, отойдя от неё и прислонясь спиной к косяку, изнеможённый, бледный, едва держась на неверных ногах, он всё твердил про себя, что ей почти двадцать лет, что его долг ей всё разъяснить, а без этого между ними нет ничего, всё пропало, и почти исступлённо, вдруг потерявшись, шептал:

   — Но ты пойми, и... и... прости... прости, если можешь... если можешь, прости и пойми... Кто же поймёт, если не ты, если, Аня, не ты? Ведь ни разу в жизни я не продал себя, да, ведь ни разу, только подумай, хотя всегда беру деньги вперёд и вперёд, столько-то лет? Ведь я пролетарий умственного труда, не делай такие глаза, есть, клянусь тебе, есть и такие, и со временем таких станет больше, это уж математика, да! Ведь если кто захочет работы моей, тот должен вперёд обеспечить меня, таков закон рынка, они покупают, я продаю. Так завелось, и порядок этот мне ненавистен, то есть просто терпеть не могу, да деться куда? Ты вот попрекаешь меня, что я много должен Каткову,— вот, вот, этот порядок и убивает меня, и непременно убьёт прежде времени. Главное, убивает всё наслаждение, всю несравненную прелесть работы. Наслаждение, прелесть? Да из-за такого порядка я часто чувствую к ней одно отвращение. Неволя, связаны руки, этот порядок беспощадно гонит меня, диктует, насилует волю, мерзость одна!

Он задохнулся и, страстно глядя ей прямо в глаза, протягивая к ней дрожащую руку, сглотнув несколько раз, порывисто продолжал:

   — Но! Заметь это «но» и вникни, вникни в него! Я никогда не придумывал сюжета из денег, из-за принятой обязанности к такому-то и к такому-то сроку, дудки, уж нет. Я обязывался и запродавал только тогда, когда имел в голове готовую тему, которую действительно хотел и считал нужным писать, слышишь ли разницу, а? И что же? То-то и есть, что на этот-то раз, вот теперь-то, теперь, такой темы нет, продал ничто, пустоту, я уже и так должен был отступить, я и так уже взял деньги без темы, не имея ничего в голове. И я писать не могу, пока её не найду, эту тему, непременно лучшую из всех моих прежних тем!

Она выпрямилась, и глаза её сверкнули высокомерно и зло:

   — Ты никогда не найдёшь её, никогда! Ты целые дни на рулетке. Что ты находишь там? Ты только всё, всё потерял!

Этот упрёк хлестнул его, как хлыстом, но всю гадкую справедливость его он безоговорочно принимал. Он готов был каяться снова и снова и снова и снова молить о прощении, но она же самого главного во всём его существе не могла, может быть, не хотела понять, и он, тяжело переступая ногами, вздрагивая, сцепив пальцы рук, сердился и умолял:

   — Ведь мне и тебе, нам с тобой чем-то надо же жить. О тебе все твои двадцать лет хлопотала и заботилась мама, и ты не знаешь, ты понятия не имеешь, что это такое. Ты и в стенографистки готовилась не из настоящей голодной нужды, а по моде, из книжки одной, всех вас таких эта книжка подбила[43], мечты, романтический бред, а не живая потребность, не осознанная необходимость труда. А я знаю нужду во всех её видах, я испытал, что такое нужда. И всё же, если я даже не выиграю сто тысяч, я погибну, я околею, я скорей уничтожу себя, чем решусь торговать на этом рынке талантом, призванием, убеждением, совестью, честью и всем, всем, что во мне лучшего есть. Ну нет, уж нет, как бы не так! Я утоплюсь, повешусь, выпрыгну из окна, но не напишу и строки, которой не выжил и которой не считал бы необходимым написать для людей, да, да, ты это пойми, для общего блага людей, и только для них! Ты знай, что смерти я не боюсь вот на столько и смогу умереть, если только это решу. Но я не хочу умирать! Я должен, я обязан выдержать всё, и мне надо только выиграть время, то есть надо выиграть деньги, на которые можно спокойно прожить нам с тобой, пока не наболеет настоящий сюжет, который я мог бы спокойно продать, не насилуя совесть. И ты не осуждать, нет, ты должна мне помочь! Мы же вместе, мы же одно!

Она рванула на груди своё ветхое платье:

   — Это я-то не помогала тебе? Ты всё, ты всё уже заложил, у меня ничего не осталось! Я голая, голая стану тебя хоронить!

И опять, он не спорил, она была абсолютно права, да он не о том, она абсолютно не понимала его, и горькие слёзы бессилия встали в глазах:

   — Друг мой, друг мой, Аня, я опять пошёл бы охотно на каторгу, лишь бы уплатить все долги и почувствовать себя свободным писать не наскоро, не из нужды, а как подобает писать. Работа из нужды задавила и съела меня, ты хоть это пойми!

Она смотрела на него исподлобья своими большими глазами:

   — Ты всё говоришь, говоришь...

Да, он говорил, говорил, но это всё оттого, что ему было жаль и её и себя, и ещё потому, особенно потому, что он с ужасом видел, что они расходились всё дальше, и пытался хоть что-то спасти:

   — Попрекать человека его собственным несчастьем грешно, да и бесполезно к тому же, а надо стараться помочь, душевно помочь, да, вот это прежде всего. Ты знаешь, Аня, Анечка, я боюсь, что тебе никогда не понять, но ты только попробуй, попробуй, это так важно для нас, а главное, тебе всё равно не почувствовать, не пережить, как мне омерзительно, как мне теперь самому тяжело моё затянувшееся бездействие. Это ужас какой-то, кошмарный, мутный, раздражающий ужас, так что минутами даже боюсь, что не перенесу и в самом деле что-нибудь сделаю над собой. Давно так стало во мне, с одной тоже страшной минуты, с того эшафота, когда ждал исполнения приговора.

Его лицо омертвело, остановились глаза. Он стоял, спиной прижимаясь к холодной стене, и продолжал через силу:

   — Была у меня тогда одна беспрерывная мысль: «А что, если бы не умирать! Если бы жизнь воротить! Какая бы это бесконечность была! И вся та бесконечность была бы моя! И уж я бы тогда каждую минутку в век превратил, ничего бы не растерял, ни секунды, я бы каждую счётом отсчитывал, уж даром бы ни одной не истратил!»

Он перевёл дыхание, судорожно проглотил подступивший к горлу комок, но глаза его всё не мигали, и жуткая бледность не сползала с лица.

   — Запомнил я эту мысль, навсегда. Она не даёт и не даст мне покоя. Моё время уходит, не секундами уходит, пудами, я это помню всегда. Тебе всего только двадцать, это от тебя ещё далеко, но ты, Аня, попробуй пойми, ты только представь себе, Аня, что ведь уходит оно навсегда. Оно уже никогда не вернётся назад. И не сделал чего, не сделаешь никогда, никогда не сделаешь это. Тут мука, тут и есть вся главная мука моя.

Бледная, встрёпанная, с развитыми кудрями, она бессильно опустилась на прежнее место, еле выдавив из себя:

   — И для меня это мука, ты не видишь, не хочешь этого знать, разве так мечтала я жить?

Ему вдруг почудилось, что ещё одно самое последнее, самое важное, самое простое и ясное слово, что она всё-таки может понять, и он заспешил, страдая, что то, что он говорил, должно быть, не то и не то:

   — Для начала мне сию минуту нужны хоть три тысячи, рублей разумеется, иначе мы все погибнем, я предчувствую, что только самый нечаянный, самый фантастический случай может спасти нас с тобой. Из всего запаса энергии, сил у меня осталось в душе одно тревожное, смутное, что-то к отчаянью близкое, хотя ещё не оно, не оно, ты не подумай. Тревога, горечь, самая глупая суетня, самое ненормальное для меня состояние. А в другом состоянии ты меня почти ещё и не видела, Аня, ты почти и не знаешь настоящего-то меня, какой-нибудь месяц, пока я писал «Игрока», да немного потом, и всё видишь, как я мечусь и растерян. А между тем ведь я совершенно другой, и всё кажется мне, что я только что жить собираюсь, что всё ещё впереди, впереди, что я ещё сделаюсь тот, кто я должен быть.