Она сказала устало, отвернувшись от него, бесцельно шаря по дивану тонкой рукой:
— Полно, Федя, то же и впереди: все долги да долги...
Может быть, и долги и долги, и в нём сердце перевернулось и сжалось от жалости к ней и от своей безысходной тоски, но он, всё надеясь и веря, продолжал стоять на своём:
— Работа для денег, работа для искусства — это вещи для меня несовместные, нет. Не могу, не хочу, мне нельзя, сколько я страдал через это! Лучшие идеи мои, лучшие планы повестей и романов стыдился опрофанировать, работая поспешно и к сроку, я так их любил, так жаждал создать их не наскоро, а с любовью, что, кажется мне, скорей бы умер, чем решился бы поступить нечестно со своими лучшими мыслями.
Он видел, что это ей непонятно. Её тонкие губы сжимались капризно, и строго нахмурен был высокий открытый вызывающий лоб, большая несчастная девочка, которая поторопилась считать себя взрослей и погналась за счастьем, не зная ещё, что лёгкого счастья никому не дано. Он жил с ней полгода, он как будто был не один и потому каялся перед ней, объяснялся, в который уж раз, желая её же и, конечно, себя спасти от несчастья, но он задыхался в необъяснимом, непроницаемом одиночестве, потому что она не понимала его, не понимала этого главного в нём, то есть ещё не была готова понять, он в этом был убеждён, и страшно хотелось, чтобы она поскорей поняла, но он в этой спешке туманно и минутами ощущал, что его крайнее возбуждение только мешает ей понимать, и пытался говорить всё о том же спокойнее, тише, а в нём всё клокотало белым гневом слепого отчаянья, и голос напряжённо дрожал:
— Ещё в юности я был постоянно, постоянно должен Краевскому. Краевский, надо правду сказать, никогда из меня работу не вымогал, не то что Некрасов, даже намёком. Он умел догадаться о человеке, чуял чутьём, что я этим долгом сам себя связывал по рукам и ногам. Он только жаловался мне иногда, что в книжку нет ничего, и я сгорал от стыда. Я двадцать шестого числа, то есть дня за четыре до выпуска номера, принуждал себя выдумывать повесть, и выдумывал, и писал всё-таки, в эти четыре-то дня. Иногда выходило недурно, а всё же не то, что я мог, а бывало и просто прескверно, если честно сказать о себе. Ну скажи, какая при такой спешке художественность? Ведь чем познаётся художественность? Ведь она познаётся согласием, по возможности полным, художественной идеи с той формой, в которую эта идея воплощена, то есть, другими словами, это способность до того ясно выразить в лицах и образах свою мысль, что читатель, прочитавши роман, совершенно так же понимает писателя, как писатель сам себя понимал, создавая роман, то есть, попросту, это способность писателя писать хорошо. Ну и что? Подумай сама, могу ли я в такой-то спешке, вот в эти четыре-то дня или в месяц, помнишь, как «Игрока», написать хорошо? И разве кто-нибудь понимает, что хотел я сказать, эту главную мысль-то мою разве кто-нибудь понимает? Ведь тогда ещё, при Белинском, все от меня отвернулись, ведь ещё тогда я всю свою репутацию загубил. Ведь это Белинский сразу провозгласил меня гением, а потом и остыл, и потерял ко мне интерес, и я от стыда ходить к нему перестал, не знал куда деться. У меня тогда развилась ипохондрия. Только молодость сделала то, что я не износился совсем, что не погибли жар и любовь к литературе, к искусству, да кроме молодости спасла любовь к задушевным идеям моим, для которых я времени ждал, чтобы начать их с лёгким сердцем и окончить, отделав вполне, моя жаркая вера, что я могу, непременно могу писать хорошо и что станут, станут наконец меня понимать. И вот время для этих романов давно уж пришло, больше уж нечего ждать, куда там, и я не в силах писать на аршины, то есть плохо, скверно, непонятно писать, я хочу, чтобы все понимали меня.
Он скорбно огляделся вокруг:
— Нельзя же, Анечка, жить в этой дыре и создавать шедевр за шедевром!
Она снова вскинула гневную голову, но крикнула тише, то ли что-то поняв, то ли обессилев совсем:
— Мы жили в хорошей гостинице, но ты и там ничего не писал, ни хорошего, ни хоть плохого. Если бы ты не играл, мы оставались бы в хорошей гостинице до сих пор, и теперь тебе бы сваливать было бы не на что. Нет, Федя, всё это в тебе, в одном только тебе!
Облегчённо вздохнув, он согласился поспешно, но возразил:
— Ты права, всё это, конечно, во мне. Вся наша жизнь — это битва, это поле борьбы, и живём мы наиболее, сильней и ярче только тогда, когда ищем, добиваемся, стремимся к чему-то, и прежде бьёшься с собой, всё с собой, ищешь лучшего человека в себе, добиваешься и стремишься к нему, иначе какая же жизнь? Отступить невозможно, не то пропадёшь ни за что, совсем пропадёшь, без остатка, как полюбишь себя и решишь, что взошёл на вершину. Этим легко соблазниться, а соблазнишься и — измельчаешь душой. Деньги, деньги нужны! Много нам нужно денег, сто тысяч, может быть, миллион. Ведь обязан же я уплатить долги брата, обеспечить вдову его, Пашу кормить и, наконец, написать настоящий роман, а тут шутя можно взять состояние. Полчаса настоящей удачи, только ведь полчаса, эти тридцать минут, и нет забот до конца наших дней!
Он приблизился к ней, нагнулся, пытаясь взглянуть ей прямо в глаза:
— Без преувеличения, Аня, мне до того всё это противно, то есть ужасно и не по мне, что я бы сам от себя убежал не знаю куда.
Она вдруг оскалилась и взглянула на него исподлобья, отчего лицо её стало уродливым, и он отпрянул, ненавидя её, а она с тяжёлым презрением выговаривала ему:
— Я ошиблась, как я ошиблась в тебе! Ты не думаешь, ты совсем не думаешь обо мне! Лишь бы Эмилия Карловна ни в чём не нуждалась[44], лишь бы её ненаглядный Феденька поменьше работал, лишь бы Паша, этот бездельник и неуч, лишь бы Паша мог твои деньги тратить без счета, а моё сердце пусть лопнет от страха, что завтра станет нечего есть.
Её жестокость, её эгоизм возмутили его, он был оскорблён, потому что ведь это были лучшие, самые лучшие чувства его, и он было начал отчаянно, с гневом:
— Да, у меня теперь денег нет, но они всё-таки будут, будут, я тебе в этом клянусь, так что ты это зря, меня тоже есть за что уважать, есть за что, говорю.
Но тут же подумал, что это ведь только он сам сросся жизнью и с пасынком-шалопаем, и с беспомощной неумелой вдовой безвременно ушедшего брата, сросся всем сердцем, выжил в душе своей свой долг перед ними, долг непреложный, святой, ей же, доброй, но юной, не испытавшей сколько-нибудь серьёзного горя, не испытавшей сколько-нибудь тяжкой нужды, ещё совсем чужие они, это тоже его естественный долг, чтобы она и их вместе с ним приняла в доброе сердце своё, и тут его оскорблённая гордость смешна и постыдна, и он, переменившись в лице, но прежним срывавшимся голосом, торопливо стал объяснять:
— А Эмилия Карловна и Федя и Паша не посторонние нам, я же отныне у всего семейства один.
Она возмутилась, но возмутилась, кажется, за него, или он только так думать хотел:
— Да что же ты, Федя, ведь дети Эмилии Карловны даже не кланяются с тобой!
Он вспыхнул, это была голая правда, но всё повторял, что обязан, обязан сдержаться, что она неопытная, она молодая, что он должен всё ясно и просто ей разъяснить, и сдерживал из последних сил возмущение, но голос не повиновался ему:
— Это их дело, Аня, пойми, грех берут на душу, а я у них всё же один, и это мой долг, то есть наш с тобой долг, ведь мы же одно, долг наш неизменный, святой, вот это должна ты понять! А что Паша бездельник и неуч, так я это знаю лучше тебя. Даже больше скажу: он часто глуп, непорядочен, у него скверное, ехидное сердце, при всём этом мелко, пошло самолюбив, что сквернее всего. Так что? Под этим благовидным предлогом бросить, оставить его одного, ты, мол, подлец? Ни за что! Вот я тебе расскажу. Это было давно, я в Павловске дачу снимал. Шлялся там пьяница, в последнем уж градусе, до крайнего скотства дошёл человек, до какого, кажется, и дойти-то возможности нет. Всё пропито, это понятно, совсем не на что пить, уже ни к какому труду непригоден, истинно ветошь, не человек, и сам себя за человека не признает, это черта, а без вина уже не жилец, слёзы и всем нам укор, человека до чего допустили, так представь себе, Аня, что придумал, шельмец: ходит по дачам и просит высечь себя за бутылку. Ну, слава Богу, народ образованный, сечь не секли, но страшно потешались над ним, какие там слёзы у них, без укоров живут. Что же, по-твоему, сечь, чтобы вовсе не пил? Да уж поздно, такому ничем не поможешь, а скотства такого я видеть не мог, главное, думал, где же милосердие в людях, как же потешаться-то над таким, и придумал я подписной лист учредить, тоже по дачам ходил, чтобы по копейкам собрать тому на вино, то есть от последнего-то стыда охранить и сытым-то дачникам о милосердии намекнуть, что, мол, в милосердии, в сострадании и вся наша душа, да что, почти ничего не собрал. А ведь завещано нам: «Будь братом и будь всем слуга». Ведь если принимать и проповедовать это, так надо и делать, и последнему падшему братом быть и слугой, и иначе нельзя!
Она усмехнулась:
— Нет, я круглая дура, я понять не могу, кто просил тебя брать на себя чужие долги?
Он долго, долго молчал, ожидая припадка, тряся головой, охлаждая себя торопливыми мыслями, что он тоже не только ей муж, но брат и слуга и что уж иначе нельзя, и наконец очень тихо, будто спокойно сказал:
— Именно никто, решительно никто не просил, отговаривали иные, и в этом-то всё, то есть без просьбы когда, да и эти долги не чужие. Брат любил меня больше всех, даже больше жены и детей, которых он обожал. Ради них он и на работе сгорел, но и ради меня, тоже и ради меня. Сколько я у него перебрал! Такого человека невозможно найти. Марья Дмитриевна умерла перед тем. В один год вся моя жизнь надломилась. Что было у меня впереди? Холодная, одинокая старость и болезнь падучая моя. В тот миг я для такого брата, каким он был, отдал бы и здоровье и голову, да и теперь, и теперь. И я тогда поклялся себе, что я им всем брат и слуга, Эмилии Карловне и детям её.