Игра. Достоевский — страница 69 из 123

Но она не сдавалась, кусая тонкие губы:

   — Ты поклялся себе, а не им.

Он растерялся:

   — Так что? Я всё равно им брат и слуга. Это уж так непременно теперь.

Она вскочила и пошла на него:

   — Ты не обязан им, не обязан.

Он схватился за голову и опустился на стул. Боже мой, как он страшно работал тогда, чтобы всех их спасти и ещё вывести свой журнал на первое место. День и ночь, день и ночь, наживая почти беспрерывные припадки падучей, ездил, писал, корпел над корректурами, возился с типографией, едва не падал с ног от усталости, а на него валились долги, о которых он даже не знал, и ему случалось получать временами по телеграфу угрозы и разъяснять, в надежде усовестить, что всё-таки взял он на себя чужие долги, что тем самым спас кредиторов от разорения, от возможности получить каких-нибудь десять процентов и ограничиться ими, что в интересах самих кредиторов дать ему роздых и подождать, пока он обернётся с делами и честно выплатит всё, что должен был брат, но напрасно, усовестить не удавалось почти никого, и он то и дело находил себя на пороге тюрьмы. А тут «Современник» падал ужасно и «Русский вестник», это всё его конкуренты, обращаясь зачастую в сборник статей. И что же? Ужасной работой и потерей здоровья он уже выводил свой журнал на первое место по беспристрастию, по честности литературной и по критическому даже отделу, как вдруг рухнуло всё в один день. Как это ей объяснить? И хорошо ли было бы это всё объяснять?

Он почти застонал:

   — Эти деньги, эти подлые, проклятые, преступные деньги! Если бы знала ты, как я их ненавижу!

Она презрительно вставила, скрестив руки, нервно вертясь перед ним:

   — Ну, они тоже ненавидят тебя.

Он согнулся, обхватил ладонью пылающий лоб, охлаждая его, уже плохо понимая, что говорит:

   — Всё зло от них, только зло. Я бы убил подлеца, своими руками убил, который выдумал их нам на погибель. Ведь они ещё тем ненавистны и подлы, что иным даже таланты дают и до скончания века будут давать, будут, вспомнишь потом. И у меня ведь, у меня-то как похоже выходит на всех, потому что и я вот без них не могу ни жить, ни писать. Ведь будь они сейчас у меня, ведь принеси я тебе те-то, тысячи-то, которые выиграл утром, ведь ты бы не кричала так на меня, ведь я бы был для тебя милый Федя, ведь вот что бы тогда было с тобой. Ведь уже почти для всех они стали кодексом нравственности, ведь они меряют всё, они всё позволяют, и как тут я-то выгляжу, чёрт подери. Ведь теперь жажда всех обуяла, одурели совсем, хватают, тянут и копят, главное, копят. И мне ведь, Аня, тоже надо копить, надо оставить что-нибудь детям, и это тоже мучит меня. Но ты ведь лучше их, Аня, знай это, ведь ты можешь, можешь понять, ты можешь перенести, я предчувствую и с самого начала предчувствовал это.

Она отшатнулась, и вместо лица он увидел лишь страшную яму кричащего рта:

   — Да пусть я лучше буду хуже, пусть не будет меня ничтожней на свете, а я буду обеспечена и спокойна!

Он тоже в ужасе от неё отшатнулся, чуть не свалившись со стула:

   — Вот что ты сказала, вот! Поэтому и жить стало плохо, жить стало скверно, Аня, невозможно всем жить. Человек может сгнить и пропасть, как собака, и хотя бы тут были братья единоутробные, так не только своим не поделятся, но даже и то, что по праву бы следовало погибающему, постараются всеми силами ухватить, и даже то, что свято. «Всякий за себя, один Бог за всех!» Вот удивительная пословица, выдуманная такими людьми. Им твердят две тысячи лет, и раньше ещё, что человек человеку брат и слуга, но нет, никто не становится от этого братом! Нет, человек ещё подумал, да и ещё переделал, он теперь говорит: «Всякий за себя, всякий против тебя, один Бог за всех». И ты хочешь, именно ты, чтобы я тоже жил по этой гнусной пословице, чтобы я бросил в беде и оставил тех без копейки? Чтобы я, я? Да разве я-то это могу?

Она засмеялась, язвительно подтвердив:

   — Ты не можешь, ты, конечно, не можешь, ты оставляешь без копейки только меня.

Он голову опустил, чтобы не видеть её, он уши зажал, чтобы знать её только в благородной её чистоте, которая в ней была и за которую он её страстно любил, и тихо, со злостью шептал:

   — Как унизительна бедность, как оскорбительна, даже преступна! Бедность гадит, изматывает, она истощает и самую сильную, самую стойкую душу! Вот пусть душа горит благороднейшими порывами, пусть осенён ты единственным гением, какого и никогда на земле не бывало, и стоишь пред свершением подвига, неслыханного, может быть, в истории человечества, но бедность обрывает тебя, взнуздывает железной уздой, стальными шпорами шпорит, шпорами людского презрения, унижает, шипит: погоди, погоди! Ведь герою и гению надобно жрать и новые сапоги, твои-то совсем исхудились. Где возьмёшь пять рублей на обед и подмётки? И силы, назначенные на подвиг, на не созданный доселе шедевр, уходят бесславно на добывание этой горькой, этой немилосердной пятёрки. И золотая посредственность с тугим кошельком, поглядывая с усмешкой и свысока на твои истерические усилия едва-едва прокормиться, клеймит тебя стервецом, неудачником и сукиным сыном. И любимая женщина вторит этой жалкой посредственности, не желая понять высокого твоего назначения!

Он остановился, пронзительно взглянул на неё и вдруг увидел настоящий испуг в её остановившихся тёмных глазах, и угадал, что в ней наконец шевельнулось святое, и почувствовал, что не может, не должен остановиться, что об этом-то и надо говорить ещё и ещё, не жалея красок и слов, и он говорил, без злости теперь, но тем же шёпотом, зловещим и страстным:

   — А я не хочу, Аня, слышишь, я не хочу унижения бедности, я должен деньги иметь, чтобы стать свободным от них и всего себя отдать своим замыслам. И вот почему это даром наживание денег, как здесь, имеет на меня что-то раздражительное и одуряющее, а как подумаешь о долгах да о тех, кому, кроме меня, тоже нужно, как подумаешь об этом призвании, то и отойти, совсем нельзя отойти. И вот моё наблюдение, Аня, окончательное моё наблюдение: если быть благоразумным, то есть быть как из мрамора, холодным и нечеловечески осторожным, то непременно, выиграть безо всякого сомнения можно, и даже сколько угодно.

Молча, опустив голову, она стояла теперь перед ним, словно обдумывала эти слова, а он всё горячей повторял:

   — Ведь если бы на наши деньги взять тысяч двадцать, отдал бы тотчас четыре, потом ещё в три тысячи долг, четыре ещё. Паше бы две, Эмилии Карловне и Феде четыре, и нам бы целых четыре тысячи осталось бы на год. Вот бы я пописал!

Она отошла от него, присела боком на стул и хмуро поправила, не взглянув на него:

   — Ты насчитал не двадцать тысяч, а двадцать одну, кому-то меньше достанется, нам, конечно, с тобой.

Он переспросил удивлённо, не понимая её:

   — Как это так?

Она взглянула печально и отвернулась:

   — Ты кому-то лишнюю передал.

Он сообразил и тотчас уладил:

   — Ах да, пустяки, пусть нам останется три.

Она затрясла головой, опять начиная сердиться:

   — Ты, Федя, неисправим, себе всегда меньше всех. Только ведь всё это фантазии, пустые мечты. Надо, Федя, работать.

Вот и снова ушла, ушла далеко, и он не отводил от неё сурового взгляда, и ноздри его трепетали, и сорванный голос устало хрипел:

   — Ты всё твердишь мне: работай, работай. Я твержу битый час, что именно работать хочу, что ничего другого мне и не надо, но ты-то хочешь сказать: зарабатывай, зарабатывай, Федя, вот что ты хочешь сказать. Опять повторю, я и это не прочь, но всё дело в том, какой это будет ценой. Для настоящей работы необходимы такие идеи, каких ещё и не было ни у кого до меня. Такие идеи, конечно, и есть у меня, есть всегда в голове и в душе, они мелькают, они дают себя ощущать, эти зачатки, этот проблеск художественной, полной, обжигающей мысли, но ведь только зачатки, только мелькают, а нужно полное воплощение, которое всегда происходит как будто нечаянно, вдруг, и не рассчитаешь никак, когда это случится. Ведь это искусство, Аня, ведь этому необходимо запеть, а я своей опытностью предчувствую или фальшь, или трудность, или маловыжитость мелькающих этих идей, или даже посредственность, ненавистную мне. И хотел бы иной раз писать, несмотря ни на что, лишь написать поскорей, с плеч долой и отработать аванс и долги, но от фальши, от маловыжитости или посредственности идея до невероятности опротивливает мне, и я не в силах писать, уж тут какое искусство?

Она сидела понуро, сложив по-бабьи руки на животе:

   — Вот и придумай, только бы поскорей.

Она опять приближалась, она опять как будто наполовину, на треть или пусть даже на четверть понимала его, и он горячо подхватил:

   — Я каждый день придумываю пять или шесть. Вот сегодня что-то придумал об Иване Антоновиче, помнишь, был у нас император такой, в крепость его посадили, годик вряд ли минул ему. Идея могла бы быть замечательной, но вся-то ещё не открылась, я не успел, но дело тут, главное, в том, что он людей не видал, и среда-то, среда, как любят у нас говорить, его не заела, ну, разумеется, если самой-то крепости не считать. И вопрос: незапятнанный, чистый он весь вышел из лона природы или уж и сама природа человека извечно противоречива и зла? Страшно тут интересны его понятия о предметах, и фантастические картины, и сны, всего и видит-то он, должно быть, собаку, может быть, кота и мышей. Тут, возможно, тоже подволье своё, тоже мрак, от обиды страшной своей, это крепостью-то, затаился, ушёл от людей, и, конечно, обманывают его, мечтают воспользоваться неведением его, как ступенью, он даже не человек для других, пытаются развратить. Это, знаешь ли, что-то очень моё, очень важное, может быть, современно ужасно, не смотри, что история, что было давно, это пусть, а чуть ли даже не вечно, да!

Лицо её начинало разглаживаться, светлеть, и она посоветовала устало:

   — Вот и прекрасно, вот и пиши.

Он обрадовался, согласился и тотчас же возразил: