дит, неизвестно, какая погода, дождь или снег, то есть без шубы, но в сюртуке, разумеется сшитом очень даже прилично, а шуба затем, что дело, должно быть, зимой, в самом, возможно, начале, скажем, нашего в конце ноября.
Ещё там обозначились кто?
Кажется, мать и отец, сестра и жених. Слава Богу, что затвердил перед тем, как уснуть, а то бы беда.
Начать хоть бы с матери: благородна и взбалмошна? Это всё ещё надо бы очень обдумать, однако пока что пусть останется так, тут, первое дело, задержаться нельзя, сначала в самых общих чертах, а характер ещё развернётся и выступит сам, как он есть, если правдоподобный, живой, но теперь уже видно отчётливо, что одета довольно обношенно, то есть скромно донельзя, в чём-нибудь тёмном, немарком таком, по-старушечьи, хотя ещё далеко не старуха, старшему-то, сыну-красавцу, нет ещё далеко тридцати, стало быть, ей не должно быть больше пятидесяти, так что, при здравой и обеспеченной жизни, могла бы одеться и понарядней и посветлей, а тут все признаки именно бедности, от которой старятся даже скорей, чем от водки, с осунувшимся лицом, со скорбным болезненным видом, с густой чернотой под глазами, этим следствием тяжких забот и бессонных ночей, хотя с лицом и взглядом приятным, с характером серьёзным, в иных случаях не без твёрдой решимости, этого в ней не может не быть, и не лишённым истинного достоинства, которое никак не зависит от денег, даже когда и нет их совсем, впрочем, несчастна исключительно по этой причине, зная, что в сыне-красавце такого истинного достоинства нет, и по-матерински очень страдая, также и оттого, что знавала лучшее положение и не привыкла ещё, решительно утратив его.
Лучшее положение было, конечно, по мужу, который уже перед самой отставкой вдруг получил генерала или только называется им, так даже лучше, то есть справедливей, верней, из особенного желания почитаться человеком в высшей мере достойным, по причине тайного, однако же сильного пьянства, впрочем, тоже должен быть высокого роста, несколько тучный, с некоторыми остатками бравой военной осанки, быстро идущей на убыль, у всех на глазах, износившийся телом и особенно износившийся духом, в стареньком сюртучке, может быть вполне даже штатском, с густыми седоватыми бакенбардами и в пышнейших генеральских усах, какие у кого-то видел на днях, удивительные усы, с мясистым, багровым и обрызглым лицом, с выпученными большими глазами, с откровенным усилием показать себя человеком почтенным и даже достойным и с таким же откровенно приметным кислым запахом водки.
Дочь красавца должна бы была быть похожа на мать, с её же характером и с её же чертами лица, однако серьёзна, задумчива, готова вспылить на всякую подлость, особенно в близких своих, особенно, разумеется, в братце своём, предприимчива и энергична, хорошего среднего роста, худощава, значительно младше красавца, лет двадцати с чем-нибудь, но тот, конечно, должен бы был бояться её, не очень красивая, однако с какой-то магической тайной в лице, которая в иных привлекает и посильней красоты.
Такой нужен жених из особенных, если не исключительный человек, то чистый и честный, это уж непременно, за которого бы она без колебаний, со страстью пошла, беда только в том, что всем таким, как она, честных да чистых встретить в жизни не суждено, они словно по воле судьбы обречены приносить себя в жертву семейству, и особенно вот этому старшему братцу, красавцу, которого нравственно она превосходит, но которому, именно по этой причине, почитает священной обязанностью своей устроить приличное, если не завидное будущее, и уж тут обязательно вертится вьюном женишок, не то чтобы неприличный, скромно, но изящно одетый, с какой-нибудь тёмно-русой бородкой, непременно в круглых очках с золотым ободком, которые делают его даже немного приятным, но как-то уж больно солидным, неглупый, прижимистый, с умением осторожно, но верно прикопить и нажиться, более молчаливый, но из достоинства, а не потому, что нечего бы было сказать, с отчётливым пониманием, что не любят его, но уверенный в том, что деньги-то всё пересилят и с течением времени заронят в душу невесты такую любовь, которая всех горячей и прочней, и потому ожидавший спокойно согласия идти под венец.
Все, таким образом, люди если прямо не пошлые, то уж явственно ординарные, мелкие, и что-то ординарное, мелкое должно бы завестись между ними и всех перессорить между собой и всех развести, как теперь сплошь и рядом творится в наших русских случайных семействах, однако же именно что между ними должно завестись?
Он торопливо перебирал эти обыкновенные житейские дрязги, причиной которых всегда бывают теснота и безденежье и уязвлённое самолюбие всех без исключения членов семейства, как непременное следствие и безденежья и тесноты, но хотел отыскать что-нибудь совсем заурядное, мелкое, в чём бы не было пошлости, грязи, а скорее возможность для жертвы, с одной стороны, которую, с другой, должны были из ужасной необходимости, но из оскорблённого самолюбия не желали принять, что-то унизительное именно для больного, именно для раздутого самолюбия, с их-то понятием о достоинстве человека несовместимое совершенно, заставляя нравственно невыносимо страдать.
Вот, к примеру...
Его передёрнуло вдруг. Чем вынужден он заниматься! Другим позволительно на свой вкус и по совести выбирать достойный сюжет, только никак не ему! Взял Христа, положил мастерской кистью на полотно изувеченный, тронутый зеленью тления труп и тем выразил не какую-нибудь, но вселенскую, вековечную мысль! Каково? А какие вселенские, вековечные мысли в этих русских случайных семействах, где в рассуждении избежать крайней бедности, тяжкого стыда нищеты сдадут комнаты таким же случайным русским жильцам со столом и с прислугой, да за это и ненавидят друг друга, словно и в самом деле совершили самый отвратительный грех? Глаза бы не глядели на такого рода сюжеты!
И он увидел в окно, что поезд бойко спускался в долину. Виноградники и сады пошли теперь всплошь. Белые домики что-то слишком уж сыто мелькали сквозь густую, чрезвычайно сочную зелень. Вдалеке блеснула река. Он догадался, что Женева уже, что пора выходить.
Молодой румяный высокий носильщик в чёрной фуражке с лаковым козырьком спросил с них два франка за свёрток и дорожный мешок.
Аня вздрогнула, возразила, расширив глаза, от испуга не совсем верно говоря по-французски:
— Это слишком, слишком много, мсье, нельзя...
Носильщик ответствовал как-то уж слишком насмешливо, скрестивши толстые руки на своей выпуклой, страшно широкой груди:
— Снесите сами, это дешевле.
Аня громко спросила по-русски, беспомощно обернувшись к нему:
— Он что, смеётся над нами?
По всем нервам его тотчас вспыхнуло острое раздражение. Фёдор Михайлович, конечно, угадывал, однако как-то слегка, будто самым краем ума, в чём таилась натуральная причина его раздражения, с ним такое бывало не раз, особенно после трудной дороги в этих тесноватых немецких вагонах, где невозможно прилечь, но ему всё-таки слишком явно казалось, что женевский носильщик над ними куражится, почуяв в них русских людей, что своими насмешками желает сказать, что, мол, все русские дикари и что по этой причине русских не за что уважать, и он, едва успев шепнуть себе, что всё это, должно быть, не так, выдавив улыбку на суровом строгом лице, попытался успокоить её, с холодной иронией нарочно говоря по-французски:
— Нет, Анечка, не смеётся, просто этим он заявил своё достоинство свободного гражданина.
Она ещё шире раскрыла глаза:
— И достоинство свободного гражданина переводит на франки?
Он язвительно рассмеялся:
— Ну, это у них непременно, и самое что ни на есть первейшее дело. Все эти швейцарцы ужасно гордятся, что они одни давно свободны в целой Европе, а до чужой свободы им дела нет, так уж это заведено. Они и в услужение нанимаются неохотно, разве уж очень бедны, и от гордости своей национальной свободой слишком много за это дерут. Оттого в отелях слугами всё больше немцы, за то, что не доросли ещё до сознания свободного гражданина. Уверяю, немец с нас на полфранка меньше бы запросил.
И, стиснувши зубы, гневно ворча про себя, что не на такого напали, что он именно русский и по этой причине никому себя в обиду не даст, он сам донёс Анин свёрток и свой дорожный мешок и сдал на хранение.
Выйдя из вокзала на площадь, они двинулись в город по удивительнейшему мосту через Рону при самом выходе её из Женевского озера. Налево лежала до самого горизонта лазурная ширь, направо, среди пены быстро мчавшейся изумрудно-прозрачной воды выступал кремнистым обрывистым берегом островок Святого Петра, на котором скрывался когда-то Руссо, островок, поросший каштанами и древними буками, а впереди поднималась тёмной стеной громада горы, нависшей над маленьким, словно игрушечным городом.
Всё поражало его. Женева казалась похожей на сад. Спокойные улицы были зелены, чисты и светлы. Он не пропускал даром ни одного впечатления. Он пытливым взором впивался в лица людей и в самую физиономию города. Каждая мелочь тотчас рождала идею. Его пульс был полон и бодр. Голова работала спокойно и смело. Однако всё здесь представлялось чуждым ему, неприятным, даже женщины, которые отчего-то сторонились одиноких мужчин. Душа его просила любви и сочувствия, а опыт жизни упрямо твердил, что в этом городе нечего ждать ни того ни другого и что он напрасно, очень напрасно заехал сюда. Он раздражался всё больше и непрерывно ворчал:
— Нет, Анечка, ты не считай, что любить родину — это значит за всё хулить и ругать иностранцев и что я так именно думаю. Совсем я так не думаю и никогда думать так не намерен, напротив совсем, однако меня здесь что-то теснит. Ты представь, обыватели местные обедают в час, аристократы к пяти.
Легко и мелко шагая с ним рядом, крепко держа его под руку, точно боялась отстать, она вдруг перебила его:
— Аристократы? Полно, Федя, в республике какие аристократы?
Он хмурился и шагал широко, порываясь вперёд: