Игра. Достоевский — страница 81 из 123

   — В республике тоже аристократы. По рождению те же плебеи, иные из самых низких низов, да денег кучи набрали. Из грязи да в князи, у нас говорят. Аристократы французские и английские, то есть кровные по средним векам, обедают в шесть. В десять город запирают на ключ. В двенадцать все спят.

   — Скучно живут.

   — С чего веселиться? Весь день в трудах, не из удовольствия, а только из денег, всё большей частью молчат, да и о чём говорить?

Она останавливала его то у кафедрального собора, который возвышался на месте античного храма, то возле Ратуши. Под большими орехами стояли скамейки. По обе стороны видны были горы, окружённые пышными облаками, которые плыли и выше и ниже пологих вершин, величественных и грозных. Внизу расстилалась равнина, усеянная весёлыми рощами, деревеньками и одинокими фермами. Равнину пересекала широкой лентой дорога. По дороге двигались неторопливо кареты и скакали английские всадники на своих кургузых конях. От Юры налетал ветерок.

На почте на их имя не нашлось ничего.

Оба расстроенные, не представляя, что их ждёт в ближайшие дни, с застывшими лицами, они отправились на поиск квартиры. Они исколесили центральные улицы. Свободных квартир было множество, однако все были людны и дороги. Воспитанные республикой, хозяйки сами отворяли им дверь, заслыша звонок. Он смущался и отступал, стыдясь торговаться. Все комнаты казались ему одинаково хороши. Он хотел одного: поскорей устроиться и сесть за письменный стол.

Аня в ту же минуту отстраняла его, выдвигалась вперёд и вела себя решительно смело, даже несколько дерзко, что ещё более смущало его. Её замечания были деловиты и кратки. Везде и во всём обнаруживала она одни неудобства и требовала значительной скидки с цены. Ей не уступали нигде, и она громко говорила ему по-французски:

   — Нет, дорогой, в моём положении здесь слишком шумно.

Так они отходили всё дальше от центра. Он сердито бубнил:

   — В Париже дешевле.

Она, торжествуя, подхватывала:

   — Я же говорила тебе, что надо ехать только в Париж.

От этого он сердился всё больше и громче бубнил:

   — В Париж, в Париж! Да ведь ты Париж нисколько не знаешь, разве что по французским романам. А ведь в Париже всё внешность, именно внешность одна. У всех вид удивительно благородный, у самого подлого какого-нибудь французика, который продаст отца родного за четвертак, да ещё сам, без спросу, что-нибудь прибавит в придачу, а в то же время, в ту самую даже минуту, вот именно когда он отца своего продаёт, такая внушительная осанка, что даже нападает недоумение, а ведь зазевайся, обманет, подлец, обманет самым гнусным и неожиданным образом, мелким бесом рассыплется перед тобой, на прилавок вывалит полмагазина, весь внимание, так и готов услужить, а за какую-нибудь шаль в полторы тысячи франков слупит, не смигнув даже глазом, тысяч двенадцать, да ещё так, что ты останешься совершенно довольна, что именно у него купила её.

Она засмеялась и прижалась боком к нему:

   — А мне не нужно шали в полторы тысячи франков. Я бы только ходила и всё бы смотрела, смотрела, так славно, там ведь есть же, есть на что посмотреть!

Стесняясь, что она так вот прижималась к нему, набыченно озираясь по сторонам, то прибавляя шагу, точно жаждал скорее скрыться от всех, то замедляя, оттого что устал, он негромко брюзжал:

   — В Париже слишком замечательных вещей действительно много, Париж великолепен ужасно, и много, много в нём есть кой-что осмотреть, но если бы мы приехали как студенты, тут бы дело другое, было бы много занятий и многое надо было бы осмотреть и прослушать, Лувр и вся набережная, вплоть до Нотр-Дам, но праздному наблюдателю всё это слишком скоро станет известно, и как осмотришь, так нападёт ужасная скука.

Она возразила немного капризно, надув несколько губы, но так, чтобы он видел, что она хотела только с ним поиграть:

   — Это всё оттого, что ты не любишь смотреть, а я ужасно люблю и заранее знаю, что мне бы было не скучно.

Он добрел от этой невинной игры и тотчас напомнил себе, как она ещё молода, как ей всё ещё хочется шалить и резвиться, несмотря на весь её серьёзнейший вид прекрасной жены и отличной хозяйки, но он хотел, чтобы они были близки друг другу не только физически, чтобы его отношение к жизни было ей понятно хотя бы отчасти, и уже остановиться не мог, в надежде это своё отношение ей разъяснить:

   — А как присмотришься, так тотчас и затошнит. Идеала в Париже нет никакого, не только что убеждений, но даже и размышлений не спрашивай никаких. Всё решено и расчислено наперёд. Накопить фортуну и иметь как можно больше вещей — это обратилось уже в катехизис, в этом одном и нравственность вся. Это было и прежде, конечно, теперь же это имеет какой-то священнейший вид. Прежде ведь, кроме денег, хоть что-нибудь ещё признавалось, так что человек и без денег, но с другими, с душевными качествами мог рассчитывать хоть на какое-нибудь уважение, а теперь уж ни-ни! Теперь надо накопить денежки и завести как можно больше вещей, тогда и можно рассчитывать на уважение. И не только на уважение других, но даже и на самоуважение нельзя без денег рассчитывать. Теперь без денег и сам себя никто не ставит и в грош, когда чувствует, что у него пусты карманы, и это сознательно, совестливо, с великим притом убеждением, зато удивительнейшие вещи позволяют себе и другим, если только есть деньги и много, много вещей. Бедный Сократ представляется глупым и вредным фразёром и уважается разве только в театре, потому что бедность в театре всё ещё продолжают любить. Ну, да ведь это ты и здесь увидишь отлично, да и видишь уже, по правде сказать, ты только посмотри, какие у всех этих хозяек квартир благородные лица, когда ты начинаешь торговаться в цене, прямо Вильгельмы Телли и Жанны д’Арк, не иначе. Все они без этого неизъяснимого благородства и спать не могут спокойно, не то что квартиру сдавать.

   — Какое же благородство, если берут двенадцать тысяч за то, что не стоит и полторы?

   — А, вот это-то и есть у них высшая справедливость, даже обязанность, я бы сказал, обязанность перед собой и детьми, это ведь они так из одной, и серьёзнейшей, добродетели поступают. Воровать гадко, воровать подло, об этом все газеты кричат, за воровство на галеры, хоть бы ты с голоду умирал, и жена твоя, и дети твои, а украсть из добродетели — это дело совершенно другое, вы, стало быть, хотите составить себе состояние и накопить много вещей, то есть исполнить весь долг и природы и человечества, иначе из чего же и жить, если не накопить много денег и много вещей? Потому-то воровство из добродетели теперь в высшей степени обеспечено, поощряется общественным мнением и организовано прочно, как никогда.

   — Но, Федя, как ты можешь глядеть так мрачно на мир?

   — Это не я так мрачно гляжу, это мир так мрачно глядит.

   — Да не всё же и мрачно, разве не так?

   — Пожалуй, что и не всё. Я же ведь знаю, что повсюду есть неизъяснимое благородство, ну и так далее. Однако в добродетель-то, в добродетель из какой нужды возводить? Это зачем? Можно быть даже и подлецом, да чутьё о чести не потерять, а тут ведь очень много честных людей, как и везде, но зато чутьё чести совершенно потеряно. Ведь вот раз сидел я в Италии за общим столом. Толковали всё больше о Гарибальди[45], тогда о нём толковали везде. Это случилось недели за две до Аспремонте. Разумеется, говорили загадочно, иные молчали и вовсе не хотели высказываться, другие головами качали. Общий смысл разговора был тот, что Гарибальди затеял дело рискованное, даже неблагоразумное, однако, конечно, высказывали это мнение с недоговорками, потому что Гарибальди до того всем не в уровень человек, что у него, пожалуй, и выйдет благоразумно даже и то, что по обыкновенным соображениям выходит слишком рискованным. Мало-помалу перешли собственно к личности Гарибальди, стали перечислять его качества, и приговор был довольно для итальянского героя благоприятный. Тут же сидел между нами француз, наружности очень внушительной и даже приятной, лет тридцати, и на лице с отпечатком того необыкновенного благородства, которое бросается в глаза до нахальства. И вот этот француз громко так говорит: «Нет, говорит, я одному только в нём удивляюсь!» Разумеется, всё любопытство обратилось к оратору. Новое качество, открытое в Гарибальди, долженствовало быть для всех интересным. Француз продолжал, и все с восклицаньями: «В шестидесятом году некоторое время в Неаполе он пользовался самой бесконтрольной и неограниченной властью. В руках у него была огромная сумма в двадцать миллионов денег казённых! В этой сумме отчёта он никому не давал! Он мог взять и утаить сколько угодно из этой суммы, и никто бы с него не спросил! Он не утаил ничего и сдал правительству всё счётом до последнего су! Это невероятно почти!» Даже глаза его разгорелись при этом, когда он заговорил о двадцати миллионах.

   — Так и что ж из того? Из чего тебе, Федя, расстраиваться? Просто глупый-преглупый француз, вот и всё!

Он так и вскипел:

   — Если бы так, я и внимания на это не обратил бы, частный случай, да и дело с концом, мало ли их. Однако тут-то дело совершенно, даже слишком иное. Ты вот хоть только одно рассуди: про Гарибальди, конечно, можно рассказывать всё, что угодно, но как же сопоставлять имя Гарибальди с хапугами из казённого-то мешка, вот в чём для меня весь вопрос? И как наивно, как простосердечно он это проговорил. За чистосердечие, разумеется, всё прощается, даже утраченная способность вниманья и чутья подлинной чести, но, взглянувши в лицо, так и заигравшее при мысли о двадцати миллионах, я подумал совершенно нечаянно: «А что, брат, если бы ты вместо Гарибальди находился тогда при казённом мешке!» Ведь тут главное именно то, что общество дошло в своём разложении до того самого поворотного пункта, когда почти все готовы при случае попользоваться из казённого мешка безвозмездно и возводят это себе в добродетель: это я, мол, состояние себе составляю, чтобы иметь как можно больше вещей, потому как сказано, что высшая справедливость в том-то именно и состоит, чтобы каждый имел как можно больше вещей.