Игра. Достоевский — страница 85 из 123

гда перед нами, а мы их разглядывали, обсуждали, осмеивали прямо в глаза и заставляли их же смеяться над самими собой. Вот это было время какое! Может быть, и нелепое, однако же славное и заметное время! Может быть, в особенности и заметное тем, что мы нисколько не понимали себя.

Она села, подоткнув подушку под спину, и с живым интересом спросила:

   — Что же они?

Охваченный счастьем, что она слушала с сильным вниманьем, не тотчас сообразив, о чём она задавала вопрос, прикусив губы и тревожно вглядываясь в неё, он спросил:

   — Какие «они»?

Обхватив прикрытые перинкой колени руками, положив подбородок на них, она, развеселясь, подсказала:

   — Эти, талантливые, смеялись они над собой?

Ах вот оно что, умница Аня, он встрепенулся и заспешил:

   — Смеялись, представь, только не от сердца смеялись, а как-то по принципу и с какой-то затаённой отвратительной злобой, если правду сказать. Но ведь по принципу тогда делалось всё, впрочем, это так и сейчас. Ужасно боялись что-нибудь сделать не по самым новейшим идеям. Но это-то было и лучше, хоть тоже кажется скверно и ужасно смешно. Вот хоть возьми: родилось тогда какое-то усиленное самообвинение и самоуличение, а заодно с собой все наперебой уличали и обличали друг друга.

   — Разве это нехорошо, свою вину видеть и себя за свою вину осуждать?

   — Именно себя-то за свою вину хорошо осуждать, даже и перед всеми, только так и возвысишься над своими пороками, однако уж тут как-то так получилось, что всё опять по другой дороге пошло, именно вместо себя набросились на других и о себе совсем позабыли, то есть, желая нравственно жить, впали в худший порок, обличая уже не себя, а других. Господи, как все сплетничали тогда! И ведь всё это большей частью искренно было, именно из желания блага и себе и другим. Ну, само собой, тут же и промышленники явились, из тех, кому всё одно, чем бы ни промышлять, хотя бы и обличением, у промышленников деньги не пахнут. Больше всё-таки искренних было, которые сдуру, бескорыстно, спроста обличали, из одного прекрасного чувства. Случалось, такой искренний друг, наедине как-нибудь вечерком, вломится такому же искреннему в самую душу да и примется повествовать о своих погибельных днях и непременно о том, какой, мол, я подлец выхожу. Другой расчувствуется и начнёт со своей стороны то же самое. И пустятся один перед другим наперерыв, даже клевещут на себя от излишнего жару, точно хвалятся тем, что вот, мол, какой я подлец, а я, шалишь, брат, ещё и подлее тебя. И наговорят они о себе самих столько мерзостей, что на другой день даже друг с другом встретиться стыдно, так и не встречались друг с другом, иногда уж и на целую жизнь.

Он замолчал, вспоминая то странное, пророческое по-своему время, а она с любопытством теребила его:

   — Замечательно интересно. У нас, когда я росла, этого ничего не бывало. О себе сказать, что подлец? Что ты, напротив, всё герой на герое, так и выставляют себя напоказ, любуйся на них, да и только. Расскажи ещё что-нибудь.

   — Что же тебе рассказать? Были ещё байронические натуры, да, кажется, эти-то не перевелись и теперь, и, может быть, во многих не переведутся ещё поколениях.

   — Это какие?

   — Эти сначала всё проклинали, то есть тотчас, только что Байрона прочитав, а потом большей частью сложа руки сидели и не проклинали уже, а так только, лениво иногда осклаблялись. Они и над Байроном даже смеялись за то, что тот так сердился и плакал, что лорду, мол, и совсем, совсем не пристало к лицу. Говорили, что не стоило и сердиться и проклинать. Думаешь, отчего? А вот оттого, что уж кругом так гадко всё, что даже не хочется и пальцем пошевелить, и, коли так всё гадко кругом, так хороший обед дороже всего. И что бы ты думала? Когда они говорили всё это, мы их словам внимали с благоговением, думая видеть в их мнении о хорошем обеде какую-то таинственную, тончайшую и ядовитейшую иронию. А те уплетали себе в ресторанах и жирели у нас на глазах. И какие бывали из них краснощёкие! Но это не всё, если бы так, иные не останавливались на иронии или протесте обеда, а шли всё дальше и дальше и принялись преусердно набивать карманы свои, опустошая чужие карманы, многие из них пошли потом в шулера. А мы все смотрели с благоговением, удивляясь с разинутым ртом. Так и что ж? говорили мы между собой, ведь у них это тоже по принципу, надо же всё взять от жизни, что она может дать. И когда они на наших глазах воровали платки из карманов, то мы даже и в этом находили какую-то утончённость высокого байронизма, дальнейшее развитие, ещё не известное Байрону. Мы даже ахали и качали грустно так головами, то есть вот, мол, до чего может довести человека отчаянье, этот человек сгорает жаждой добра, переполнен благороднейшего негодования, всех и вся презирает за подлость, жаждой деятельности кипит, но истинно благородно действовать ему не дают, так он с демоническим хохотом передёргивает в карты и ворует платки из карманов, вот она, проклятая наша действительность! И как чистосердечны, как ясны многие из нас вышли, чисты душой из этого срама. Куда многие! Почти все, кроме, разумеется, байронов, те так искренно и воруют у ближнего и передёргивают, даже сами с собой. А были ещё высокочистые сердцем. Этим удалось сказать горячее, убеждённое слово. Те не жаловались, что вот, мол, высказаться нам не дают, как и до сей поры любят жаловаться иные, то есть из тех, кому нечего и сказать, те не жаловались, что поле деятельности их обрезают, что антрепренёры высасывают из них последние соки, то есть, конечно, и жаловались они, ведь подчас уж до того нестерпимо горело и жгло, однако рук не сложили, а действовали, как только могли, и всё-таки действовали, делали хоть что-нибудь, и многое сделали, очень даже многое, ты мне поверь! Эти были наивны и простодушны, как дети, и всю жизнь не понимали своих сотрудников байронов, так наивными страдальцами и остались, даже и умерли так, мир их честному праху! Вот и пойми, как об этом обо всём написать?

   — Зачем же ты взялся за это?

   — Не взяться было нельзя. Уважать теперь некого стало, вот ужас-то весь, некого теперь уважать, а Белинский дело другое, потому решительно все и уважали его. Разве возможно было не уважать?

   — Какой он был человек, расскажи.

   — Человек он был превосходнейший, то есть именно как человек, ты себе это заметь. Раза три в жизни он самым основательным образом менял свои убеждения, но именно правде, правде одной он не изменял никогда. Это была самая восторженная личность из всех мне встречавшихся в жизни, понимаешь, не рефлектированная, не изломанная, а именно беззаветно восторженная, всегда во всю жизнь. Он знал, что начала нравственные — это основа всему. По этой причине, я думаю, и развилось в нём удивительное чутьё, необыкновенная способность глубочайшим образом проникаться идеей своей, и при такой тёплой вере в идею свою это был, разумеется, самый счастливейший человек из людей. В этом его и сила была, страшно себя проявившая сила, подчас до того, что бывал прав даже тогда, когда был виноват. То есть счастливейший, разумеется, в особенном смысле. Душа его тяжко страдала. Много ли у нас тогда было таких? Этот всеблаженнейший человек, обладавший таким удивительным спокойствием совести, иногда ужасно грустил, однако и грусть особенная была, не от разочарования, нет, а вот почему не сегодня, почему не завтра воплощение всех его идеалов? Потому и примкнул он, по страстно увлекавшейся натуре своей, прямо к социалистам, отрицавшим уже весь порядок современной Европы, и если прилагал то же к России, то лишь вовсе не зная её, то есть не зная фактически, но постигал ужасно много инстинктом, предчувствием, до того иногда постигал, что, я думаю, под конец жизни стал бы славянофилом. Главное же, была в нём одна дорогая черта. Он, конечно, имел самолюбие, без самолюбия нет человека, но в нём не было саморисовки и самовозвеличения. Ты думаешь, отчего? Да именно оттого, что он предвидел высшую цель и всегда себя забывал для скорейшего достижения этой высшей-то цели. Потому, когда он своё новое слово сказал, за ним и ринулось всё. Я тоже тогда, я принял всю его веру, то есть исключительно всю, и до того эта вера сильна, что вот спорю с ним, а доспорить никак не могу. И потом, после смерти его, и на каторге я благоговел перед ним. Там же и наш спор начался. То есть спор-то мы начали раньше, при самом начале, но спор этот как-то больше тогда теоретически шёл, кабинетно, из книжки, а с каторги уже пошёл по-другому. Там кругом меня были именно те, которые, по вере Белинского, не могли не сделать своих преступлений, а стало быть, были правы, и только несчастнее, чем остальные. Я знал, что весь русский народ называет нас тоже «несчастными», и слышал это название множество раз и из множества уст. Но я уловил, что тут было что-то другое, вовсе не то, о чём Белинский страстно так говорил. В этом слове «несчастные», в этом приговоре народа мысль другая звучала. Четыре года каторги была длинная школа, время я имел убедиться.

У неё огнями разгорелись глаза:

— Так он был замечательный человек!

Она была такой непосредственной, свежей, и он почувствовал себя рядом с ней бодрей и свежей, и Белинский вдруг встал перед ним как живой, и хотелось писать и писать, и казалось, что за какой-нибудь час или два статья о нём будет окончена, но ему было так хорошо, так хотелось близости с ней, что он поспешно разделся и лёг рядом с ней, с жаркой страстью обвивая её.

Она положила голову ему на плечо и застенчиво прильнула к нему.

Он торопливо, страстно шептал:

   — Аня, Анечка, как хорошо, как замечательно то, что я беден, ты представь, я понял это только сейчас.

Она удивилась сквозь сон:

   — Почему хорошо? Это плохо.

Он погладил её по щеке и ласково прошептал, приблизив губы к её горячему уху:

   — Потому хорошо, что сейчас ты со мной, а не с моим кошельком.

Он почувствовал, как она улыбнулась, и так с улыбкой счастья вскоре затихла совсем. Он тоже скоро заснул и легко, безмятежно проспал часа полтора, но уже наставало лучшее время труда, и привычка, возникшая ужасно давно, ещё с «Бедных людей», взяла, должно быть, своё, беспокойство воротилось к нему, он заспешил, заспешил, а поезд вот-вот отходил, через минуту или, кажется, меньше, едва успеть добежать, а в кассе ему отчего-то не давали билета, и он крикнул пожилому кассиру в каких-то мертвенно мерцавших круглых очках, что на билет-то у него деньги найдутся и что нечего так глазеть на него, а поезд уже отходил, отходил, и он проснулся в испуге, что вот опоздал, и опоздал навсегда.