Игра. Достоевский — страница 86 из 123

Несмотря на сон, испугавший его, он проснулся невыносимо счастливым. Жажда жизни в нём словно усилилась, разрослась. Настоящее было светло, прошедшее развернулось перед ним всё ясней и ясней, и душа обновлялась живительной светлой надеждой на будущее.

Он чуть не вскрикнул, едва открывши глаза. Он в тот же миг осознал, что может и должен писать, однако не шевелился, страшась её разбудить, и неподвижно, почти даже бездумно полежал рядом с ней в темноте, ощущая отдохнувшее, какое-то особенно лёгкое тело, каким не ощущал его слишком давно, потом тихонько поднялся, оделся без малейшего шума, как вор, пробрался на ощупь к столу, стараясь ничего не задеть. Он сел, даже не скрипнув сиденьем для него приготовленного ею заранее стула с неудобной прямой жёсткой спинкой, нащупал пачку со спичками, взял одну и беззвучно потёр. Она вспыхнула внезапно, с лёгким шипением и ослепила его. Он встрепенулся, пугаясь, что это шипенье и особенно свет непременно разбудят её, и обернулся стремительно.

Она раскинулась широко и ровно дышала.

Огонёк обжёг ему пальцы и тотчас погас. Ещё с большей осторожностью потёр он другую и засветил стеариновую недорогую свечу.

На столе ждала его рукопись, тоже заботливо приготовленная ей для него.

Он раскрыл тетрадь с таким чувством, что вот сейчас лишь раскроет, как тотчас закончит статью, и, машинально взяв папиросу, прикурил её от свечи, но, тут же вздрогнув, придавил пальцами едва затлевшийся огонёк.

Ведь они располагали всего одной комнатой, и всю долгую ночь ей придётся дышать горьким, тяжёлым, настоявшимся дымом, который отравит ей кровь, и эта нездоровая кровь вольётся в совсем хрупкое, легко уязвимое тельце, жившее, неустанно росшее в ней.

Он попробовал работать без папиросы и, медленно припоминая всё то, что уже несколько раз было написано и переписано им, стал перечитывать непомерно для такой статьи толстую рукопись, поднося её совсем близко к тусклому свету одинокой свечи.

Разбирать её было трудно. Листы были густо исписаны его мелким торопливым изломанным почерком разными чернилами и в разное время. Первые наброски были ровнее и чище, однако затем, по нескольку раз возвращаясь к написанному, он заполнил все пустые пространства. В разных местах вдруг возникали его любимые жирные нотабене. Нервные строки лепились всё плотней и плотней. В спешке он сильно нажимал на стальное перо, и буквы становились всё жирней и жирней. Он гневно перечёркивал неудачные, забракованные куски и подчёркивал верные мысли. Он сплошь заполнял всю страницу и перебирался затем на поля, заполняя и поля до отказа своим микроскопическим бисером мелких, сливавшихся букв. Наконец, набив всю страницу битком, он переворачивал и на обороте писал в другом направлении, используя каждый ещё не занятый клок.

Так он проделывал по нескольку раз, и строки летели, кривились, ползли во всех направлениях, даже наискосок. Он задыхался в их тесноте, однако на переписку не было времени, и он громоздил на странице жирные цифры, скобки, кресты, чтобы в изувеченном тексте завёлся хоть какой-то порядок.

Теперь, разбираясь, что уже было написано им и что ещё надо было бы написать, он блуждал, спотыкаясь, теряя цельную нить. Нервы от этих замедляющих работу блужданий напрягались всё больше. Он раздражался. Нестерпимо хотелось курить. Возбуждение становилось опасным. Только этого в его обстоятельствах недоставало ему!

Он попытался поднять раму окна, но рама скрипела, точно недовольно ворча, и не поддавалась ему.

Тогда он сделал несколько быстрых шагов, надеясь себя успокоить хотя ходьбой. Под ногами что-то шуршало, скрипело и охало. Он был вынужден сесть.

Чёрт побери, у них всего одна комната на двоих... что за варварство... деньги, деньги... повсюду только они...

Он тут же отбросил эти ничтожные мысли и, пытаясь сосредоточиться, вновь принялся за чтение. Было видать, что статья не получилась совсем. Эта цензура, точно узда, не давала мыслям простора, всё приходилось говорить не то и не так. Откуда, откуда знают они, что он должен писать? Ведь это нелепость — предписывать, требовать: пиши, дескать, вот непременно об этом и непременно вот так, как мы понимаем, а потому и велим. Легко ошибиться, но ошибки уже не поправишь. И бесполезно, кто же послушается из тех, у кого голова на плечах? У кого голова на плечах, тот ответ даёт перед Богом.

Впрочем, нечего, нечего Бога гневить, не одна цензура была виновата, что-то было важней, что мешало ему закончить статью, однако же что?

Он сердито искал это «что-то», но оно ускользало упрямо, нетерпеливая мысль не ухватывала, не постигала, где он ошибся и отчего?

И сам он точно бы расплывался в этом скупо мерцающем свете свечи. Лицо замерло, словно за потемневшим куполом лба всё летело в непрестанном движении, но не имело возможности прорваться наружу. Он видел свечу, которая нагорала всё больше и понемногу начинала коптить, черневшую исписанными строками тетрадь, горку гильз папиросных, табак и невысокого человека с худым землистым лицом.


Белинский был некрасив и нескладен. Запавшая грудь, понуро склонённая голова. Неправильный, грустный, как бы приплюснутый нос. Рот слегка искривлён. Уже поредевшие белокурые волосы. Полузакрытые большими ресницами тёмные впадины глаз. Тотчас видать, что страшно болен и страшно устал.

Однако болезнь и усталость были позднее, когда они встречались всё реже, и каждый раз казалось ему, когда он видел его, что болезнь уже сломила бойца, ожесточила, очерствила светлую и чистую душу и залила горькой желчью его доброе, нежное сердце. Воображение Белинского той последней поры, напряжённое и, казалось, расстроенное, может быть, мыслью о преждевременной смерти, увеличивало впечатления в колоссальных размерах и так представляло многие вещи, как способен был видеть лишь он один. В Белинском явились вдруг недостатки, даже как будто пороки, которых в здоровом состоянии, прежнем, не было даже следа, он мог бы в этом поклясться. Явилось вдруг самолюбие, раздражительное и обидчивое до крайности. В журнале, в который Белинский вложил свою душу, но в котором по болезни слишком мало работал, редакция связывала его и уже не позволяла писать серьёзных статей, и оскорблённый Белинский жестоко страдал.

Тот, с которым он познакомился после «Бедных людей», был горячий, светлый, живой. Не полюбить такого прекрасного человека было нельзя, он полюбил, однако сблизились они лишь полгода спустя. Отчего? Слишком прозаическая, простая причина: через несколько дней он отправился в Ревель и в Ревеле, живя в семье любимого брата, тотчас начал писать свою лучшую тогдашнюю вещь, «Двойника», да и Белинский тоже куда-то уехал на лето.

Назад в Петербург он возвращался на пароходе, из экономии средств, поскольку пароходом оказалось дешевле, но сколько непристойностей, гадости, пошлости, скуки и грусти вытерпел он по милости этой унизительной, унижающей дешевизны. Уже предчувствуя это, он поднялся на палубу в самом несносном своём расположении духа. Толкотня была страшная, а тоска расставания с братом и горькой мысли о том, в какое страшное одиночество он возвращался, была ещё невыносимей её. Пароход, задумчиво шлёпая плицами, полз, а не шёл, несмотря и на то, что капитан и помощник выражались именно так. Встречный ветер дул, завывая сердито, и длинные злобные волны хлестали по палубе, то и дело перекатываясь через неё. Он весь невыносимо продрог и иззяб и провёл неописуемо бесконечную ночь, приютясь в тесноте, насыщенной вонью, почти лишась способности мыслить и чувств. Раза три его вырвало, однако от этого легче не стало. Пароход так и швыряло с волны на волну, и эти мучения длились двадцать восемь часов, не стихая ни на минуту. Лишь на другой день в четыре часа пополудни пристали в Кронштадте. На пристани пришлось прождать часа три. Уже в сумерках погрузились на гадчайший и мизернейший пароходишко «Ольга», и тот, натужно пыхтя и давая гудки, часа три с половиной тащился до Петербурга в тумане и в наступившей ночи.

Грустным было его возвращенье. Сжившись за три месяца с братом, которого нежно и верно любил, будто в Ревеле провековал целый век, он в эти страдальческие часы предчувствовал всю свою будущность. Одиночество представлялось ему таким безотрадным, безлюдным, необходимость вновь окунуться в него что-то уж слишком суровой, и если бы его жизнь в ту минуту вдруг прекратилась, он бы, казалось, с радостью умер. Может быть, это было преувеличением в минуту усталости и душевной тоски? Навряд. К тому времени, на двадцать четвёртом году, он решительно знал, что весь этот спектакль, который именуется жизнью, не стоит зажжённых свечей.

Он воротился домой, когда било полночь. Дворник, обрадовавшийся неизвестно чему, вручил ему осиротелый ключ от его шестисотрублёвой квартиры, за которую он давно не платил. Даже чаю он напиться не смог и уснул в таком апатическом состоянии, что не имел желания просыпаться, ни завтрашним утром, и никогда.

Всё-таки утром на свежую голову стало немного полегче. Квартира его оказалась слегка подновлённой. Григоровича и Некрасова ещё не было в полупустом Петербурге, и, по слухам, они должны были вернуться недели через две или три. Он сделал вежливые визиты самым нетерпеливым из своих кредиторов, надеясь хоть этим немного смягчить их жадное желание поскорее получить свои деньги назад, отправился по мелким житейским неотложным делам, однако не сделал почти ничего. К Белинскому сильно тянуло, но он был не в духе и решил пока не ходить. В кондитерской познакомился с вышедшими журналами да приобрёл бумаги и перьев, намереваясь сильно писать, едва схлынет тоска.

Одна мысль неотступно сверлила его: что-то скажет его ближайшая будущность, о дальней он не думал совсем. Его возмущало, что надо работать не только для работы самой, но и для денег, для того, чтобы попросту жить. Нет, о нет, такого рода работа принужденья не любит! Это всё вздор! Художник должен быть абсолютно свободен от всех унизительных мелочей повседневного быта, и, по-настоящему, общество должно бы было его содержать на свой счёт. Что-то будет, что-то ждёт его впереди. Он вдруг терялся, как живой, настоящий Голядкин, и страшился в этих дрязгах себя потерять.