Игра. Достоевский — страница 87 из 123

«Двойник» естественно много выигрывал от этого мерзкого страха. Тотчас родились две сильнейшие мысли, и одно новое положение вдруг возникло из них. Он бросился его продолжать.

Сама возможность продолжения уже воспламенила его. Идея казалась ему такой новой, такой необычной, до того ещё не попадалась нигде ему на глаза, что приводила в страшный восторг и наводила тоже на такие сомненья, какие ещё до того не посещали его, так что дней через десять ему не сиделось на месте, он видел, что должен без промедленья и непременно зачем-то явиться к Белинскому, не столько, может быть, для того, чтобы поделиться сомненьями, сколько именно для того, чтобы просто увидеть его.

Он и явился и застал Белинского на диване закутанным до самого носа, с измождённым бледным лицом, с раздирающим кашлем и с жаром в беспокойных глазах.

Белинский был ему рад неподдельно и чрезвычайно, тотчас усадил его поближе к себе, сам сел поудобней, сложивши с коленей листы рукописи вместе с доской, на которой писал вместо крышки стола, и со смехом и искренним удивлением, какую выкинул штуку, бросился повествовать, как жил на даче в Парголове, как решил наконец самым кардинальным образом расправиться с надоевшим своим нездоровьем, для чего каждый день купался в тамошнем озере, несмотря на не совсем тёплую воду, и спал с открытыми окнами один наверху, как окончились эти купанья воспалением в лёгких, как перевезли его в город совершенно полуживым и как Тильман даже за самую жизнь его опасался, да теперь ничего, хоть пока что лежмя лежит, а за работу понемногу принялся, нельзя же без работы лежать, семейство надо кормить, это дело святое, библиографию в номер нельзя не давать, хоть и дикая чушь, заметки на французские азбуки и даже на какое-то идиотское наставленье по шелководству, в котором не смыслит решительно ничего, да вот выдалось время, статья о Кольцове, славный поэт, должна бы и выйти славная вещь, когда бы пообдумать да пообделать её, а взялся с охотой, и тотчас вывел целое наставленье, как ему, ещё новичку, ужиться в этом пошлом мире нашей литературы, совершенно отравленном духом торгашества, рассказавши, к слову, фантастическую историю, как Андрюшка Краевский, мерзавец, иным именем Белинский редактора называть не желал, купив у Кронеберга перевод «Королевы Марго», напечатав, по уговору, в журнале, тут же, без уговора, выпустил роман отдельным изданием и переводчику не уплатил ни гроша, но Кронеберг, на удивление всей пишущей братии, оказался человеком неробким, явился к Андрюшке со сводом законов в руках, пригрозил завести дело в уголовном суде и потребовал тысячу восемьсот рублей отступного, то есть свою законную плату за труд.

   — Что же Андрюшка? На другой день прислал ему полторы тысячи, но объявил, решивши того попугать, что отныне сбавляет цену за переводы, так Кронеберг по этой причине потребовал надбавки чуть ли не вдвое, на что Андрюшке не согласиться было нельзя, из страха упустить такого сотрудника, однако же даром потрясение пройти не могло, Андрюшка слёг от потерянных денег и до того истощился, что несколько дней доктора опасались за самую жизнь. Каково? Чем же Булгарин хуже Краевского[48]? Нет, Краевский во сто раз хуже и теперь опасней Булгарина в тысячу раз! Почему? Ах вы, невинный! Да потому, что всё захватил и всем овладел. Кронеберг предлагал Ольхину переводить для «Библиотеки для чтения», а Ольхин ему отказал, рад бы был, говорит, да боюсь, Краевский рассердится на меня. Вам всё это надобно знать, и вот для чего. Вы у нас неофит, новичок, вас попытаются непременно ограбить, так вы не поддайтесь в соблазн, а непременно, ради спасения своей же бессмертной души, за печатный лист требуйте не менее двухсот рублей на ассигнации, понимаете ли вы меня, всенепременно!

И, уже воспламенённый, с тёмным жаром на измождённых щеках, прерываемый кашлем, тотчас перескочил с тлетворного духа торгашества, разлагавшего нашу литературу, на разъединённость, раздробленность живых действователей литературного поприща, которых мало и без того для такого запущенного в образовании и в нравственности общества, как общество русское:

   — Общество сетует на литераторов за дух парциальности[49], который не допускает их действовать дружно и совокупными силами. В этом есть своя доля истины, но что ж делать, если причины этой парциальности заключаются гораздо более в различии образования, направлений, понятий, чем в корыстных расчётах, как привыкли думать у нас? Корысть так же хорошо связывает, как и разделяет людей, и потому она отнюдь не может быть непреодолимой помехой для дружной совокупной работы. Причины разъединённости и полемических отношений, в которых находятся друг к другу литераторы наши и которые не допускают их действовать заодно, скрываются в неопределённом, неустановившемся и пёстром характере самой нашей общественности, где высокая образованность сталкивается с грубым невежеством, глубокая учёность с поверхностным полузнанием, страстное убеждение с решительным отсутствием каких-либо мнений, благородное стремление с корыстным расчётом, гений и посредственность, талант и бездарность часто пользуются одинаковым успехом, где, наконец, даже люди, которых должны соединить их даровитость и благородство стремлений, никак не могут сойтись друг с другом, потому что один из них по своим литературным мнениям англоман, другой не признает ничего, кроме немецкой литературы, и в особенности ненавидит французскую, а третий не хочет знать ничего, кроме именно французской литературы. Посмотрите, какое разделение между нашими литераторами по одному отношению к русской литературе: одни благоговеют перед писателями старой школы и видят высокие образцы только в Ломоносове, Державине и Карамзине, другой присовокупляет к ним Жуковского и косо смотрит на Пушкина, третий совершенно холоден к старинным писателям во имя Пушкина, четвёртый, преклоняясь перед новыми писателями, враждебно смотрит на старинных, пятый, удивляясь гению Пушкина, не понимает, как можно восхищаться «фарсами» Гоголя, разумея под этими «фарсами» «Ревизора» и «Мёртвые души». Во всём этом видно больше общественной незрелости, чем ограниченности или невежества, и нисколько не видно никаких корыстных и низких расчётов. И как публика может осуждать литераторов за подобное разделение, если оно ещё более царствует между ей же самой? Ведь литература есть отражение общества, и все её недостатки, равно как и хорошие стороны, суть недостатки и хорошие стороны самого общества.

Это были его любимые темы, любимейшие, и Белинский был способен говорить беспрестанно, если бы его не обрывали слабые силы, и тогда Белинский в изнеможении откидывался назад, задыхаясь, с потухшим взглядом ставших серыми, невыразительных глаз.

Он не спорил, всё было так близко ему в этих мыслях об раздроблении литературы и об раздроблении общества, он видел, как уже раздроблен и сам человек, хотя раздроблен как-то не так, что ещё не во всех подробностях представлялось ясным уму, и царапало тревожное чувство, что между ними непременно завяжется спор, однако он был восторжен и упоён, близость мыслей была до того ему дорога, что это нежеланное чувство задвигалось куда-то и тлело почти неприметно, и его до какой-то тяжёлой, болезненной страсти тянуло к оставленной дома работе, и он даже приподнимался, намереваясь тотчас уйти, да Белинский тут же бросал на него свой тоскливый умоляющий взгляд, так что он вновь садился, делая вид, неуклюже, смешно, что всего только переменил положенье на стуле, а Белинский, отдышавшись, приподнимался и продолжал с прежним жаром, без которого в жизнь свою не сказал, должно быть, ни звука:

   — Да, дух разъединения преобладает у нас, у каждого сословия всё особенное, своё, и платье, и манеры, и образ жизни, и обычаи, и даже язык. У нас ещё не перевелись учёные, которые всю жизнь остаются верными благородной решимости не понимать, что такое искусство и для чего же оно, у нас ещё много художников, которые и не подозревают живой связи их искусства с наукой, с литературой и с жизнью. И потому сведите такого учёного с таким живописцем, и вы увидите, что они будут или молчать, или перекидываться общими фразами, да и те для них будут не разговором, а скорее работой. Иной наш учёный, в особенности если посвятил себя самым точным наукам, с иронической улыбкой смотрит на философию и историю и на тех, кто занимается ими, а на поэзию, на литературу смотрит просто как на вздор, а наш литератор с презрением смотрит на математику, которая не далась ему в школе.

Он всё-таки решался сказать, что это разъединение внешнее, следствие необразованности, следовательно, ещё ничего и с успехами просвещения довольно скоро может пройти, и Белинский поднимался с подушек и вспыхивал весь:

   — Так! Однако же все эти люди получили первоначальное образование, если не довольно глубокое, то довольно многостороннее, словесник учился же математике в школе, а математику преподавали словесность. Многие из них даже очень хорошо рассуждают о том, что существует только искусственное разделение наук, а существенного не может и быть, потому что все науки составляют одно знание об одном предмете, то есть о бытие, что искусство тоже, как и наука, есть то же сознание бытия, только в форме другой, и что литература должна быть наслаждением и роскошью ума равно для всех образованных людей. Но когда эти прекрасные рассуждения им приходится прикладывать к делу, тогда они сей же час разделяются на цехи, которые друг на друга посматривают или с некоторой иронической улыбкой и чувством собственного достоинства, или с недоверчивостью, что чаще всего. Как же тут требовать сообщительности между людьми различных сословий, из которых каждое по-своему и думает, и говорит, и одевается, и ест, и пьёт, и живёт?!

Белинский вновь задыхался и падал в изнеможении на измятые, сбитые комом подушки, а он сидел перед ним, не смея подняться, чтобы не раздражить ещё больше, желая дослушать его, охваченный ужасом раздробления целого общества, не в силах представить, что бы могло это общество объединить, кроме желания объединиться, да откуда же это желание взять, но неистощимая энергия уже поднимала с подушек Белинского, и неистощимый его оптимизм тут же развязывал эти гордиевы узлы: