Игра. Достоевский — страница 94 из 123

го, что наше общество устроено на неразумных началах и превращает разумного человека в неразумную тварь.

   — Всё это так, даже, возможно, иначе не может и быть, но в сердце место гуманности всегда остаётся, и пусть даже так, всё равно это неправда.

   — Да вот ведь Макар ваш, разве не лучший пример, что тут среда во всём виновата, несправедливость общественного устройства, которое допускает неравенство между людьми и прямо основано на этом неравенстве?

   — Вот-вот, Макар и сам говорит, что, мол, это судьбой так уж определено, и он в этом нисколько не виноват.

   — Да как же такого-то виноватить, бог с вами!

   — А коли не виноват, так пошёл и напился, пошёл и убил?

   — Да тут запьёшь и убьёшь, я же вам об этом толкую.

   — Нет уж, а разве это не в нём, не в душе его самая первая, самая главная причина страданий его? Разве самая бедность горька для него? Да ведь он для себя-то и без шинели готов, без сапог, не заметил бы даже, наверно, ему-то именно для себя ничего и не надо, он по-евангельски, как апостол живёт, вполне самым наималейшим довольствуясь, какой-нибудь сухой ячменной лепёшкой. Это ли гнетёт и принижает его? Нет, гнетёт и принижает его мненье людей о себе. Люди-то — звери ему, это как? Они и молчат же, молчат, так он сам за них говорит в осужденье себе!

   — Я же и говорю: от несправедливости, от неравенства всё.

   — Учение же Христа налагает ответственность за всякий поступок: что бы ни было — не запивай, что бы ни было — не убивай, ибо за преступлением неминуемо следует наказание, каждому по делам его, совесть замучит, совесть заест.

Белинский на это молчал с пугавшей суровостью, не то порицая его своим пронзительным взглядом, не в силах ответить от слабости, не то собираясь с ответом, и он, возбуждённый не меньше своего собеседника, почти крикнул, тоже устремляя пронзительный взгляд:

   — Без этого распалось бы всё! Без этого люди бы пожрали друг друга, точно дикие звери. Будь честен, будь справедлив, прощай ближнему своему, что бы ни окружало тебя, укрепи себя перед дьяволом.

Вскинув голову, Белинский взвизгнул внезапно, как взвизгивал иногда в минуты наивысшего напряжения всех своих нравственных сил, а в больших голубых потемневших глазах так и вспыхнули золотистые искры:

   — Нельзя, слышите вы, нельзя насчитывать грехи человеку и обременять его долгами и подставными ланитами, когда общество так подло устроено, что человеку невозможно не делать злодейств, когда человек приведён к злодейству экономически, нелепо и жестоко требовать от человека того, чего уже по законам природы он не может исполнить, если бы даже хотел!

Самой святой верой так и дышало это неправильное выразительное худое лицо, и невозможно было не видеть, что именно от души, именно самым искренним образом Белинский прощал все прегрешения маленьким людям лишь потому, что для них общество подло устроено и что этим подлым устройством своим толкает на преступления, и он почти в растерянности спросил:

   — Честно-то, выходит, не проживёшь?

Белинский выпрямился, хватаясь дрожащей рукой за тощую грудь, клокотавшую ужасными хрипами, мышцы щёк задрожали мучительно, негодующий голос срывался:

   — Вот именно, нельзя же, нельзя!

Он же не уступал, возражая:

   — Ведь этак мы мало-помалу придём к заключению, что и вовсе нет преступлений, а во всём виновата среда, дойдём до того, по клубку, что преступление сочтём даже долгом гражданским, благородным протестом против среды, «так как общество гадко устроено, то в таком обществе нельзя ужиться без протеста и без преступлений», «так как общество гадко устроено, то и нельзя из него выбиться без ножа», ведь вот о чём нам толкует учение о среде в противоположность учению христианства, которое, вполне признавая давление среды и провозгласивши милосердие к согрешившему, ставит, однако же, нравственным долгом человека борьбу со средой, ставит предел тому, где кончается среда, а начинается долг.

Делая человека ответственным, христианство тем самым признает и свободу его, делая же человека зависящим от каждой ошибки в устройстве общественном, учение о среде доводит человека до совершеннейшей безразличности, до совершеннейшего освобождения его от всякого нравственного личного долга, от всякой самостоятельности, доводит до мерзейшего рабства, какое только можно вообразить. Ведь этак табаку захочется человеку, а денег нет на табак, так вот другого убить, из того одного, чтобы достать табаку. Помилуйте: развитому человеку, который ощущает сильнее неразвитого страдания от неудовлетворения своих потребностей, надо больше денег для удовлетворения их, так почему не убить неразвитого, если нельзя иначе денег достать?

   — Так что же, по-вашему, все виноваты, когда не оказали этого вашего нравственного сопротивления дурному устройству среды?

   — Именно, именно, все виноваты, и потому всем нам надо жить с мыслью о том, что и мы виноваты в дурном-то устройстве среды, боль сердечная должна сжигать нас, которой теперь все боятся, и эта боль будет нам наказаньем за то, что и мы не сопротивлялись нравственно, нравственно дурному-то устройству среды, и если истинна и сильна эта боль, то она нас очистит и сделает лучшими, а ведь сделавшись сами-то лучшими, мы и среду исправим и сделаем лучшею, ведь только этим одним и можно исправить её, а ведь всех оправдать, мол, виновата среда, так...

Белинский вдруг вспыхнул и перебил:

   — Если справедливость и равенство, так зачем напиваться, зачем убивать? Именно от дурного устройства среды нынче честно не проживёшь, а завтра это произойдёт непременно. Для этого только живём, а то бы и не стоило жить!

Отвернулся от всех, поник головой, помолчал, слабым голосом произнёс, глухо так и с болью такой, что сердце рвалось:

   — Скорей бы, скорей!

Точно взвалил себе на плечи крестную ношу и спешил, спешил донести, покуда есть ещё силы в разрушавшемся теле. Глаза болезненно, ищуще бегали по полу. Пальцы красивых маленьких рук громко стучали по золотой табакерке, единственной роскоши, какую имел во всю жизнь, подарок друзей.

Вдруг словно стряхнул с себя что-то и засмеялся зловеще и яростно выкрикнул:

   — Да поверьте же, наивный вы человек, что ваш Христос, если бы в наше время родился, был бы самым незаметным и обыкновеннейшим человеком, так и стушевался бы при нынешней-то науке и при нынешних деятелях, при нынешних двигателях человечества, каковы Кабе, Пьер Леру и Прудон[51].

Вдруг кто-то из тех, кто с вниманием прислушивался к этому слишком упорному и потому уже слишком горячему спору, может быть, Анненков, а может, и нет, решительно возразил:

   — Ну, не-е-ет! Если бы теперь, он примкнул бы к движению и встал бы во главе его.

Белинский моргнул и с удивительной поспешностью, которая никогда не была ему свойственна, в тот же миг согласился:

   — Ну да, ну да, он бы именно примкнул к социалистам и пошёл бы за ними.

Перед ним явственно очертились два самых могущественных, самых разумных взгляда на мир. Одна только точка, одно только общее и было у них, но какая точка, какое общее, в этой точке, в этом общем и был-то весь смысл: они желали добра человеку и всему человечеству, то есть желали того, что превыше и преважнее всего, желали справедливости и добра.

Во всём прочем, то есть в путях-то, в путях, ведущих к справедливости и к добру, они решительно противостояли друг другу, как две горные цепи, могучие, неодолимые, грозные, завершённые на удивленье сами в себе.

Один взгляд говорил: добра и справедливости нет, поскольку общество гадко устроено, по этой причине человек не может быть добродетелен, честен и справедлив и всеми обстоятельствами приводится к преступлению, а раз это так, необходимо построить новое общество, где бы уже не существовало ни богатых, ни бедных, где бы торжествовали равенство, справедливость, закон, и тогда все поневоле будут добродетельны, честны и справедливы, и во имя этого нового общества необходимо, и разрешено, и разумно пролить кровь нескольких тысяч злодеев, которые из своей выгоды сделали так, что общество несправедливо и неразумно устроено.

Другой взгляд говорил: добра и справедливости нет, общество действительно гадко устроено, однако всё это произошло потому, что нравственный закон, вложенный Богом в душу каждого человека, забыт, и надо восстановить в душе каждого этот закон, не лгать, не красть, не убивать, несмотря ни на что, помня лишь о чести, о достоинстве человека, которые превыше всего, и тогда само собой, без кровопролитий и войн, из самой добродетели каждого человека вырастет новое общество, где не окажется ни богатых, ни бедных, где восторжествуют равенство, братство, справедливость, закон, уже по тому одному, что все станут справедливы и честны.

Вот эти очертились два противоположных взгляда на мир, и ни тот ни другой опровергнуть было нельзя.

Он должен был выбирать.

И он выбирал, выбирал, но не всё ещё было понятно ему, он бы хотел ещё слушать и ещё возражать, прежде чем сделать свой окончательный выбор, но уже слушать и спрашивать не пришлось, что-то неожиданно закрутилось, невероятное, фантастическое и злодейское, злое, и то ли они разошлись, то ли их развело.

Белинский всю зиму болел, а к весне уже еле дышал, журнальная срочная мелочная работа его тяготила. Белинский бесповоротно уходил из журнала Краевскосо. Брал его с собой Щепкин на юг, чтобы в тёплом климате поправить здоровье, друзья решились дать, большей частью бесплатно, свои новые вещи больному Белинскому в альманах, который доходом своим обеспечил бы критика на год-другой, и он без колебаний решил дать сразу две повести: «Сбритые бакенбарды» и «Повесть об уничтоженных канцеляриях», обе сжатые донельзя и с потрясающим трагическим интересом, но небольшие. Деньги, разумеется, тоже были крайне нужны, он был весь в долгах неоплатных, уже почти обыкновенное его положение жизни, и потому обещал по роману Некрасову и ещё прежде Краевскому, всё это было необходимо исполнить в течение года, четыре, непременно отличных, вещи подряд. Слишком уж много, это он понимал, да он не робел, уверенный в том, что в течение года напишет и больше, надо только писать и писать. Никогда ещё не слышалось в душе его такого богатства. Всё так и кипело и готово было пойти.