Зрители, ошеломленные зрелищем и роскошью одежд, бурно аплодировали, дамы махали рыцарям платочками. Костюмы были великолепны — трудно было поверить, что доспехи и кольчуги прикрывают лишь немытые тела местных крестьян.
— Обретем же наследственные уделы Божии, — провозглашал голос, а музыка звучала все громче, сопровождая перестроение готовящихся к приступу крестоносцев.
— Придет Господь в огне, и колесницы Его — как вихрь, чтобы излить гнев Свой с яростью и прощение Свое с пылающим огнем.
Начавшийся штурм развернулся так стремительно, что фон Кинаст забеспокоился. А что, если все закончится слишком быстро? Замешавшись в толпу гостей на террасе, он ощущал возбужденный жар их тел, ускоренное биение сердец.
Главный удар обрушился на гору Сион и на северную часть города. Сарацины, однако, так яростно защищали город, что крестоносцам пришлось отступить. В бой вступили осадные башни: одна большая, вторая поменьше; они подошли вплотную к скользкой стене. Катапульты на толстых ремнях метали огромные снежные ядра, долетавшие до самого центра города, сея там смятение. Одновременно с юго-запада Танкред со своим ополчением бросился в атаку и с невероятной ловкостью взобрался на крепостную стену. Стойкость защитников не имела себе равных. Обе стороны, казалось, сражались не на жизнь, а на смерть. Несколько воинов сорвались с обледенелой стены и провалились в снежные сугробы. Никто не обратил на них внимания. В стене образовался пролом, через который внутрь города ворвались храбрые рыцари. Раздались вопли и стенания раненых, кого-то задавили, где-то на снегу расплылось алое пятно крови. Слетали с голов цветные тюрбаны, рвались переплетения кольчуг, лопались тонкие доспехи, деревянные кресты молотили по спинам. Кантор едва поспевал с текстом, события опережали сценарий.
— Пойте Богу нашему, пойте; пойте Царю нашему, пойте, ибо Бог — Царь всей земли.
И уже, как должно, победу одерживала нападающая сторона, но внезапно защитники, преодолевая отчаяние, сгрудились в самом центре, в месте, плохо различимом с террасы, — и там разгорелась ожесточенная схватка. Гости поднимались на цыпочки, задирали головы, некоторые молодые люди, разгоряченные зрелищем, влезали на балюстраду. Сам фон Кинаст казался взволнованным. Он движением брови подал знак одному из своих приближенных, и тот опрометью понесся вниз и почти незаметно затесался в толпу пилигримов и рыцарей. Верх явно брали защитники города. Воины Христовы, прихрамывая, покидали поле боя. Фон Кинаст махнул капельмейстеру, тот понял сигнал, потому что музыка вдруг грянула с такой силой, будто пыталась заглушить шум и громкие стоны, долетающие из крепости. Фанфары уже возвещали победу, и невозможно было воспротивиться этой музыке. Сражающиеся пришли в замешательство, знакомые по репетициям звуки, видимо, заставили их опомниться. Крестоносцы начали возвращаться на боевые позиции, и только в центре поднялась суматоха — должно быть, нечестивые готовились сложить оружие. Битва подходила к концу. Сердца зрителей наполнялись гордостью, колотились от волнения. Кое-кто из дам украдкой смахивал слезу. Даже госпожа фон Кинаст раскраснелась и сжала мужнину руку в знак своей любви.
Теперь следовало воздать почести победителям и бросить к их стопам знамена неверных, но кутерьма не прекращалась, и потому оркестр еще раз повторил ту же мелодию, а кантор не спешил с чтением следующего фрагмента. Уже и гости стали выказывать нетерпение, как вдруг из пролома в заснеженной стене начали выходить крестоносцы, изрядно потрепанные, без забрал и оружия, с некоторых, как чешуя, отваливались пластины доспехов. Они несли какие-то узлы, тащили что-то, завернутое в одежду, многие двигали челюстями, хотя на расстоянии это было не слишком заметно. «Слава богу», — подумал фон Кинаст. Крестоносцы гнали перед собой вызывающих теперь уже только сочувствие нечестивых во главе с их вождем Ифтихаром, в разорванном платье, сгорбленным, безоружным. Побежденные поддерживали спадающие одежды, путались в размотавшихся тюрбанах. Знамена со сломанными древками пали к ногам рыцарей, триумфально грянула музыка, и в финале актеры поклонились восхищенной публике.
— Благословен человек, который надеется на Господа и которого упование — Господь, — декламировал кантор. — Ибо один день во дворах Твоих лучше тысячи. Желаю лучше быть у порога в доме Божием, нежели жить в шатрах нечестия.
Фон Кинаст — наверное, с излишней поспешностью, принялся уговаривать гостей вернуться в покои замка, он беспокоился, как бы они не простудились, и обещал горячий глинтвейн и продолжение новогодних развлечений. Что говорить, вид побоища — зрелище далеко не из приятных. Сам же он незаметно вышел из замка и, проваливаясь в снег, добрался до места сражения. Ему попадались уже расходящиеся по домам крестьяне. Они упорно избегали его взгляда. Едва ли не каждый волок за собой набитые тюки, их бабы выдирали из-под снега затоптанные куски колбас, кровяные колоба, ломти копченостей и сала, вырывали друг у дружки жареных поросят и бережно прятали добычу в корзины. И… жевали. Все жевали, торопливо, жадно. Тишину нарушали лишь чавканье и короткие возгласы. И только его секретарь сидел на снегу возле сломанного деревянного меча. Он рыдал. Из рассеченного лба сочилась кровь.
— Победа, — сказал фон Кинаст и в порыве неожиданно нахлынувшей нежности поднял родственника с земли. — Мы взяли город.
Вечер опустился очень быстро, как всегда в это время года. Из освещенных окон замка на истоптанный снег падали длинные теплые тени. В залах не умолкала музыка. В окрестных деревнях тоже праздновали победу крестоносцев. На заснеженных лугах развели костры, оттуда долетали крики и пение. Какой-то ребенок маршировал с кругом колбасы на шее. Собаки растащили кости по всей округе.
Че Гевара
Тогда мы жили в нескончаемых потемках. Разве так бывает? Дневной свет едва забрезжит, и вот его уже нет, да и был он какой-то шершавый, как домотканое белье, как накрахмаленная простыня в общежитской постели, как свитер, что я вязала всю осень из синтетической ковровой пряжи. Солнце — огромная, тусклая лампочка в 60 ватт. Выйдешь из универа, а уже темно, и с каждой минутой все темнее. Тусклый свет пустых витрин желтыми пятнами лежит на мокрых тротуарах перед магазинами. Полумрак в трамваях, полумрак за задернутыми шторами в окнах квартир на улице Новртко. Начало декабря. Варшава.
Я все время мерзла. На остановках мечтала о пуховике, но он был из другой жизни. Из сфер, недоступных воображению, — из космоса, из-за границы. В университетской столовке, которую окрестили «Таракан», я брала полпорции овощей и блинчик. Потом не могла прийти в себя от переедания. Может, кутнуть и купить пончик? Вот буду работать, мечтала я, стану взрослой самостоятельной женщиной и куплю себе целый поднос пончиков — на Мархлевского, там они самые вкусные. А потом съем их, все до единого, — спокойно и методично, начиная с верхнего.
На очередном общем собрании в актовом зале было решено выдать пропуска тем, кто занимается благотворительной работой, поэтому у меня появилась возможность выходить на улицу — привилегия по сравнению с другими бастующими. Гордо собрав свои вещи со стола — мы спали на столах, — я шла вниз, дежурный проверял, есть ли моя фамилия в списке, и открывал ключом дверь. Я останавливалась на морозном воздухе, среди внезапно наступившей тишины, в неверном свете, оберегающем тайны факультетского парка. Исчезал галдеж, монотонный стук пингпонговых шариков по пластиковой поверхности столов, глухое бренчание гитар где то за стеной. Исчезал сухой комок пыльного воздуха, который у всех у нас стоял в горле. Я вдыхала мороз. Мои подопечные были моим спасением; они давали свободу. Издалека, с Праги, посылали мне отпущение грехов, и оно как благая весть летело над городом через Вислу и опускалось на Ставках[22], прямо у меня над головой. Отблеск Духа Святого. Я чувствовала свою избранность.
Мне нужно было на остановку 111-го автобуса, но уже у памятника я коченела от мороза, зато потом, в автобусе, устраивалась как дома — ставила ноги на перекладину под сиденьем, подтыкала полы пальто так, чтобы нигде не оставалось ни щелки, поднимала воротник и в тепле собственного дыхания, со всеми удобствами, летела через город, словно зрачок, чистая темная зеница.
Красные буквы транспарантов оповещали о забастовке в университете, как только автобус, миновав Театральную площадь, выезжал на Краковское Пшедместье. Транспаранты были протянуты через все здание философского факультета, висели на университетских воротах. Оживление, возбуждение, странная эйфория, темные фигуры сбившихся в кучки людей, лотки с самиздатом и у входа на философский неизменные два студента с коробкой, куда прохожие бросали сигареты — редко целую пачку, чаще по нескольку штук. Мы там, на Ставках, от этого воодушевления, шума, света и тепла были отрезаны. Безвылазно сидели, гнили в своем мрачном здании. Наша забастовка существовала на отшибе. Не помогал и Боб Марли, которого крутили без остановки, на манер революционной шарманки или молитвенного баоабана. А история свершалась здесь, на Краковском Пшедместье.
Из окон автобуса я наблюдала за дневной суетой на улице Новый Свят: у каждого отыщется какое-нибудь дело, найдется что посмотреть, — стадный инстинкт в переломные моменты истории обостряется. Я выходила на Новом Святе или ехала дальше, на Саскую Кемпу, через темную равнодушную Вислу. Там город затихал, снег скрипел решительнее, как в деревне. Улица принимала тебя в объятия, словно заботливая нянька.
За мною числилось трое взрослых людей. Наш шеф, М., величал их «клиентами». Я тоже говорила «клиенты». Назвать их «пациентами» было бы предательством, это означало бы, что мы находимся по другую сторону, там, где конформизм и лицемерие, — что мы заодно с системой. Еще М. именовал их «сумасшедшими» и «психами» — по-простецки, по-свойски; вот это мне нравилось, эти слова как бы возвращали нас к самым корням, к домотканому суровому полотну, простому черному хлебу; не было в них ни обмана, ни пустого умничанья, никаких тебе «маниакально-депрессивных психозов», «параноидальных шизофрений» или «borderline»