Я оперировал. Душно было. Желтуха. В протоках полно камней. Мобилизовал двенадцатиперстную кишку, вскрыл ее. Новый инструмент пробовал. Провел буж, вытянулась конусом в просвет кишки ампула протока. Не глядя прошил нитки сквозь стенки, сквозь щель инструмента, рассек, опять вытянул, нитки рассек, связал — и все. Легко, не думая, не умея даже, можно. А раньше без этого инструмента трудно было. Разглядеть обе стенки надо, да исхитриться подхватить их иглой, да не получалось, кровь заливала, нервы, эмоции, а это раз — и все. Теперь легко, конечно. Наступает в медицине техницизм. И победит. Все верно, потому неотвратимо и неизбежно. Но и не надо торопить. Пусть подольше, помедленнее наступает, чтоб лучше приготовились. А то ведь жалко умений своих. Надо психологически подготовиться. Рост цивилизации, болезней и операций неизбежно к этому ведет. А если неизбежно, лучше не торопить, а придержать, чтобы все были на уровне, тогда гармонично это новое войдет, без борьбы. Этот инструмент как космическое достижение! Сразу начинают понимать, что нас мало очень, а вокруг вечность безразмерная. Надо начать понимать. И буж этот тоже. То кто-то может сделать, а то всякий. Было искусство, а стало техникой. Были единицы, личности, а то все. И впрямь любого заменить можно, не будет незаменимых. Был хирург, а теперь робот. Дудки — робот! Все равно победа техницизма неизбежна. Еще неизвестно без психологической подготовки, что лучше окажется: проходимцы-догматики в операционных или бездушные роботы. Когда подготовимся… Кому я буду нужен — теперь это всякий сделать может. И Акела не промахнется. И зашиваю уже за всеми этими рассуждениями! «А мне говорят, что и без меня живот зашьют, что лучше б мне к телефону. Лучше! Отмерили лучшее да худшее. И что было торопиться — он уже умер. Вот тебе и роботы, машины, техника — исследовали, исследовали, а никто не понял, никто не подготовился. А может, хорошо, что не готовы мы к этому никогда. Зачем мне кардиограмму делать? Дышать ведь трудно. И при инфаркте трудно дышать. Я не знаю, было ли ему тогда трудно дышать, — я инструмент новый апробировал. А он, может, задыхался. А я — техницизм, техницизм. И кислород не нужен. Я вдохну сколько можно, сколько влезет, все равно больше, чем там места есть, не поместится…»
Фантастические мысли, идущие где-то рядом с жизнью, перемежающиеся с одышкой, кружились на фоне телесной патологии, кружились миражами внутри… Борис Дмитриевич наконец отключился, загрузился. И не поймут, в сознании ли он, заснул ли… Вроде вид у него сейчас спокойный.
Начали лечить инфаркт.
Тамара решила позвонить домой заведующему..
— Саша, по-моему, они твоего Бориса лечат неправильно… Конечно, можно и так, но мне кажется, есть более эффективные меры… Это не инфаркт, Саша… У него цианоз — лицо синее, почти черное, как чугун. До того, как меня вытурили, у него давление поднялось, теперь падает, говорят. Явная дыхательная недостаточность. Только. Никакого инфаркта. По-моему, гипс слишком давит. Надо повязку рассечь, и станет легче… Ведь можно рассечь, он сразу задышит… Да я не учу… Ты согласен? Чего ж тогда ругаться?.. Ты уж прости, что позвонила. Но этот доктор может, Саш, и сандалии откинуть на ерунде… Зачем? Не приезжай. Позвони… Смотри, но, по-моему, достаточно звонка… Все, молчу, молчу. Вы правы, конечно.
Борис Дмитриевич то засыпал, то вновь просыпался. И каждый раз при этом в голове начинало вальсировать. А ближе к ночи проснулся — никакого вальса. Только дышать трудно. Трудно.
Справа в шаге от него чернело ночное окно. Слева, в шаге, умывальник, в двух — дверь. Перед глазами, также в шаге, серая стена.
У левой руки его стояла капельница. Рядом на стуле сидела Тамара. Она гладила его по голове, улыбалась, говорила ласковые слова.
Куда-то отошла болезнь. Он видел лишь Тамару, ее короткие красивые волосы, красивый лоб, красивую нежную кожу, и запах духов не раздражал. Тепло и ласка окутывали его, успокаивали, становилось легко, приятно, радостно. Он положил свою правую руку ей на плечо, притянул к себе. Тамара положила голову на его каменную грудь. Это не мешало ему дышать — он был защищен повязкой.
Легко, как дуновение, прошлись губы по его лицу. Осторожно поцеловала в губы. Это было столь мимолетно, что и не затруднило дыхания.
Ему не видно было, что синева не проходила. Собственно, он не больно-то и знал, что она была, — зеркала ведь ему так и не дали. Да, ему казалось, что дышать становилось легче. Он просто не чувствовал сейчас ничего, кроме радости от ее прикосновений.
Когда он попытался обнять ее, пришлось осознать, что он в гипсовой броне… Активность эта, кроме мук, ничего не даст. Верхняя часть груди почти у шеи была открыта, она стала целовать это единственное доступное место.
Борис стал успокаиваться и мечтать о том времени, когда «оковы тяжкие падут», гипс снимут, поясница перестанет болеть и будет он свободен, волен в своих поступках, желаниях, движениях, когда голова Тамары будет лежать не на каменной кладке его одежд… Сам он дотянуться поцеловать ее не мог. Она чуть подвинулась к нему по повязке, и он поцеловал. Однако он не был столь осторожен, как реаниматор, и дышать стало труднее.
У Тамары появились слезы.
— Ну что ты, Тамарочка? Что ты! Уже легче. А дальше и вовсе не будет ни повязок, ни гипсов.
Он смотрел в ее чуть выпуклые глаза, смотрел на слезы, накапливающиеся по краю век и не стекающие на щеки.
— Тамарочка, ты не помнишь слова песни военных лет «В лесу прифронтовом»? Как-то так.
— Это все было до меня еще.
— Да, да. Я забыл. Может, открыть окно?
— Не в этом…
Вошел Александр Владимирович.
И не возникло испуга у больного, что пришел заведующий, и не появилось желания задать вопросы о своем здоровье, и не вызвал успокоения его приход — сейчас он был спокоен, тяжело-спокоен, и не вызвал радости приход товарища, коллеги, возникла досада и тоска, тоска ожидания ухода Тамары.
— Ну что, Боря? Может, в реанимацию?
Возник испуг, возникли вопросы, заполнили все досада и тоска.
— Зачем?! Мне же лучше!
— Лучше! Ты посмотри на себя.
Мелькнули у Бориса Дмитриевича остатки профессиональной реакции: «Вот и я так говорю больным. Так не надо, наверное. Как я могу на себя посмотреть? Мне хорошо, тепло, уютно. Раздышусь еще. Посмотри, говорит, на себя…»
— Дайте зеркало.
— Обойдешься без зеркала.
«Я и так в Зазеркалье…»
— Не надо в реанимацию, Саша. Прошу тебя. У меня же тут реаниматор. У нее живая вода есть. Прошу тебя.
— Живая вода! Она ж не выдержит. Она тоже больная.
— Сашенька, была бы ночь, а я-то выдержу.
— Вам смешки, а я отвечаю за вас.
Им смешки!
«Нам смешки».
Тамара улыбнулась.
— Только не прогоняй ее. Оставь мне реанимационную службу.
Александр Владимирович вышел из палаты и позвал Тамару.
Снова завертелась музыка, песенка, слова… Потом он вспомнил идиотскую шутку, когда начинается звон, треск, смех: «Нет кремации без реанимации». Никогда раньше не ощущал он идиотизма и пошлости подобных шуток.
Сейчас эта шутка показалась ему плоской.
Всего лишь…
И опять он уже в прифронтовом лесу…
А за дверьми в коридоре идет консилиум. Тамара Степановна и Александр Владимирович на диванчике обсуждают, решают, спорят, предполагают.
— Терапевты подтверждают, что это инфаркт.
— Ты видел кардиограмму? Мы, реаниматоры, такие кардиограммы чаще видим, чем вы и чем терапевты, — это гипоксия, кислородная недостаточность.
— Откуда, Тамара? Для пневмонии, эмболии еще рано. Только если инфаркт.
— Мы даже не можем ни послушать, ни снимок сделать — кругом гипс.
— Понимаю. Тебе гипс сейчас больше всего мешает.
— Брось глупые шутки. Много чего мешает.
— Прости, но как я тебе ни сочувствую, снять гипс я сейчас не могу.
— Да пойми же ты! Гипоксия от гипса. Он слишком скован, он не может дышать.
— И целовать.
— О господи! С этим-то мы устроимся, дай дышать ему.
— Как! Вся работа пойдет прахом.
— Больше пойдет прахом! Он же умрет! Рассеки, разведи, а потом мы снова стянем, бинтом и чуть полегче.
— Пойду еще раз посмотрю кардиограмму. Тамара, не горячись. И он еще тяжел, и у тебя еще все впереди.
— Впереди! Впереди…
— Почему ты так уверена, что все это от гипса?
— Я уже объясняла.
— Не убедила. А если инфаркт?
— Да и кардиограмма неполноценная, без грудных отведений — опять же гипс. Ты посмотри кардиограммы, сравни их при инфаркте и при гипоксии только.
— А почему же наши реаниматоры тоже говорят об инфаркте?
— Потому что они верят своим терапевтам, а я их не знаю и свободна от их авторитета, их давления.
— Слабый аргумент.
— А что, очень нехорошо снять гипс?
— Надежнее результаты с гипсом.
— Ты послушай, как он дышит, — отсюда слышно. Ты видал, синюха какая? Ногти. Уши. Что вы здесь все слепые, глухие, что ли?
— Я бы не задумываясь рассек гипс, если б доводы твои звучали, как глас с небес.
— Когда с небес глас, никто не задумывается. Да ты задумайся! Раньше ты был сообразительнее.
— Опыт, подруга, опыт.
— А я сердцем чувствую. Я, понимаешь, полюбила его.
Александр Владимирович отвернулся, лицо свое отвернул от нее и стал смотреть куда-то в даль коридора, потом почесал нос и глухо, спокойно, равнодушно сказал куда-то в коридорную даль и темноту:
— Потрясающе! Сейчас принесем ЭКГ и все посмотрим снова, — И дальше окрепшим шепотом продолжил: — Это аргумент, конечно, серьезный. — Помолчал, послушал ее молчание. — Я серьезно говорю: серьезный аргумент.
Молчали оба. Но недолго.
— Чего молчишь? Подсчитываешь, что впереди у меня?
— Дура! Вперед не сосчитаешь. Думаю, что позади.
— Позади! Не твоя забота.
— Когда-то мой товарищ был.
— Был! А где он сейчас, твой товарищ? Его что-нибудь волнует, заботит? Духом он убог. И вообще, к чему ты это? Его со мной нет уже не первый год. А красив был… Не сложилось — нет, духом убог. Точно… Не интеллигент.