Сколько раз он слышал это мальчик? Сколько раз упрекали его юностью раздувшиеся от спеси первосвященники, короли, полководцы, халифы и шейхи? Все те, чьи войска он разбил, кого принудил склониться перед силой и волей Ордена? Сколько раз он слышал, что не может сравниться ни мудростью, ни отвагой, ни военной доблестью с теми, кто превосходил его лишь годами? Сколько раз говорили, что мудрость его – счастливый случай, отвага – одно безрассудство, а военная доблесть – бахвальство юнца?
Он только посмеивался.
Юность была его силой, как и леворукость. Он всегда мог нанести неожиданный удар.
Но теперь он вспылил:
– Я тебе не мальчик! Я знал женщин, я убивал мужчин. Я брал города и крепости, я вел воинов в битву… Мне скоро шестнадцать!
– Все это, – серьезно заметила белокурая ведьма, – не делает тебя девочкой.
Смеяться не стоило. Нет, ему не стоило смеяться, как и любому, у кого переломаны ребра. Но он рассмеялся, и дернул ее на себя, и обнял, и хохотал, сухо всхлипывая от боли, и никак не мог остановиться.
– Я принесу их, – сказала девица, упираясь руками в подушку. Она даже не сопротивлялась, просто застыла, не желая причинять ему лишней боли. – Пусти! Я принесу их, чтобы исцелить твои раны.
Он разжал руки, отпуская ее, и прикрыл глаза. Разум его был спокоен, но по телу – избитому, изломанному телу – пробежала дрожь в ожидании неминуемой и непереносимой боли.
Девица принесла ножны, бережно держа их двумя руками, и, по сравнению с ней, такой маленькой, изящной, как птаха, они казались особенно огромными.
Ножны были обтянуты черной драконьей шкурой (до встречи с мантикорой Гроссмейстер поклялся бы, что змеиной, но после уж не знал, что и думать), схваченной полосками черненого серебра, а изнутри выстланы мехом ехидны.
Что ж, может, и в самом деле, ехидны.
Гроссмейстер сгреб в горсть пыльный полог, сунул в рот, крепко сжал зубами. Кивнул. И тогда недрогнувшей рукою белокурая ведьма возложила ножны ему на грудь.
Ожидаемая боль обрушилась так неожиданно, что его выгнуло коромыслом. Он мычал, слепо шаря руками по кровати, скидывая одеяла, цепляясь за резные столбы. Белой вспышкой мелькнуло лицо девицы, он оттолкнул ее – боялся сломать ей руку. Боль свежевала его, разнимала как оленя. Сердце, голову и потроха будто жрали собаки.
Он чувствовал, как срастается каждое сломанное ребро, как затягивается рана на бедре. Если он и позабыл о какой-то пустяковой царапине, полученной за последние дни – боль напомнила, пробегая огнем по разбитым костяшкам пальцев, вывихам и растянутым жилам.
Боль утихла, как буря, оставила его истерзанным и таким ослабевшим, что он не мог даже выругаться.
Слезы противно ползли по вискам прямо в уши. Он вытер лицо обслюнявленным пологом, сел в кровати. Босые ступни сразу прохватило сквозняком, но он сидел так некоторое время, свесив голову, не решаясь встать, будучи уверен, что запутается в собственных ногах, как жеребенок и постыдно рухнет на пол.
Девица молча приблизилась, подняла свалившиеся ножны, положила их на сундук в изножье кровати. Села рядом.
– Где ты раздобыл их? – спросила она. – Там же, где волшебный свисток?
– Будешь смеяться, – кивнул Гроссмейстер.
На самом деле, ножны (как и волшебный свисток) приволок Хорхе. Больше всего на свете (конечно, после драк, книг и Эрика) ибериец любил бесцельно шататься по арабским лавчонкам. Возвращался, как мародер с побережья, нагруженный кучей всякого хлама: ветхими манускриптами, старыми медными лампами, крынками, опечатанными магическими печатями, и другими диковинами, для которых и названий-™ еще не придумали – а если и придумали, то давно позабыли.
Ножны втюхал ему в Багдаде некий Махмуд аль-Балхи, каирский купец, даже среди своих славившийся как лжец лжецов. Старый мошенник уверял, что они обладают удивительным свойством исцелять любую рану, нанесенную оружием. Что самое удивительное – он не солгал (пусть и забыл упомянуть, что ножны, исцеляющие раны, причиняют куда большую боль, чем меч, наносящий их).
Меч.
Чувство утраты, мучившее Гроссмейстера во сне, вернулось, будто меч позвал его из темных холодных глубин озера и сна, и этот настойчивый зов отдавался в душе гнетущей тоской.
Гроссмейстер тряхнул головой. Он и прежде слыл безумцем, но, ступив на этот остров, похоже, спятил окончательно. Это был всего лишь сон. Наваждение. Морок.
Но меч не был ни сном, ни выдумкой. Если есть ножны, то и меч к ним найдется – сказал он Эрику, когда тот пытался удержать его от поиска. И впервые пренебрег его советом.
А раз так – рассиживаться нечего.
– Кликни слуг. Я хочу умыться, – сказал он девице.
Она рассерженно фыркнула:
– Никто не придет. Они все тут боятся меня до смерти.
Он, смеясь, погладил ее по волосам:
– Могу себе представить.
Отвел ее руки, встал и почти достойно дошел до стола у оконной ниши, на котором стояли серебряный кувшин да несколько кубков. Поднял кувшин и стал жадно, захлебываясь, пить. Свежая, сильно отдающая серебром вода стекала по подбородку, по шее, за ворот пропотевшей рубахи. Он вылил остатки на голову, встряхнулся как дикий зверь.
Ох, полегчало.
Девица, тем временем, раскладывала на кровати, прямо поверх скомканных одеял, чистую одежду – рубаху, щегольскую пурпурную тунику, какие-то ремни.
– Что это? – удивился Гроссмейстер. – Это не мое.
– Подарки. Каждый из тех, кого оттузил ты у армейской дороги, что-нибудь да принес. Люди любят головорезов, ты знал? Называют их героями – а богам и героям всегда приносят подарки. Глупый сенешаль подарил рубаху и тунику, а его близнец-хохотун – сарацинские штаны, раз уж тебе такие по вкусу. Верзила, которому ты расшиб лоб, раскошелился на починку доспехов и оружия. А паж с подбитым глазом принес доску для игры в джарт, хоть я и сказала, что ты не умеешь играть…
– Я научусь, – буркнул Гроссмейстер.
Девица насмешливо скривила губы.
– Так ты хочешь вымыться? Мысль неглупая. От тебя разит, как от козла, – и, смерив его брезгливым взглядом, уточнила: —Дохлого козла. Отойди от окна.
– Что?
Она сделала нетерпеливый жест, и вдруг из дальнего угла горницы выскочила большая деревянная бадья, крытая льняной простыней, перемахнула через кресло и с грохотом опустилась у камина. Пламя вспыхнуло ярче, воздух взвихрился, посуда заплясала на столе, кувшин в его руках задергался, как пойманный заяц и оторопевший Гроссмейстер едва успел увернуться от странного мерцающего облака, влетевшего в открытое окно. Облако плюхнулось в бадью, обдав все вокруг холодными солеными брызгами.
– Это… морская вода?!
– Мы в крепости, придурок, – раздраженно напомнила девица. – Они здесь коней купают чаще, чем сами моются. Всего два колодца на целую ораву народа. Но, если хочешь…
– О, нет. Морская даже лучше, – поспешил заверить ее Гроссмейстер и поклонился, как бы нелепо это ни выглядело. – Грамерси.
Девица посмотрела на него с недоумением, передернула плечами:
– Ну… ладно.
Свела руки, и между раскрытыми пальцами заискрился клубок белых молний. Она метнула его в бадью (вода зашипела, пыхнула паром) и сказала с таким видом, будто ничего особенного не произошло:
– Залезай, пока тепленькая. Принесу полотенца.
У него было время привыкнуть. К пламени, молниям и тому подобному. Он уже видел это – трижды, если быть точным. Он был храбрец и Лузиньян (пусть и наполовину). Его лихие предки женились на дракайнах. Змеиная кровь. Каменное сердце. Человеку, о котором говорят такое, стоило хотя бы закрыть рот, пока туда не налетело мух.
Гроссмейстер закрыл рот, стащил рубаху, подошел к бадье и с опаской потрогал воду пальцами.
И в самом деле, теплая.
Он забрался в бадью. Ноги у него были длинные (как у лося, говорил Эрик), их пришлось свесить за бортик. Теплая вода ласкала, нежила кожу, он блаженно потянулся, с наслаждением ощущая каждый мускул и зевнул до визга, как собака.
Из-под полуопущенных век он поглядывал на свою девицу, деловито копавшуюся в каких-то сундуках. Невозможно поверить, что это тщедушное создание с острыми локтями способно повелевать стихиями и раскидать если не армию, то пару дюжин вооруженных до зубов всадников с тою же легкостью, с какой капризное дитя раскидывает соломенных кукол.
Невозможно поверить. Невозможно привыкнуть – к сиянию, радугам, молниям. Пурпурно-алым пылающим глазам. Коже, белой, гладкой, как
перламутр, и такой нежной, что неосторожное прикосновение оставляет след. Ресницам, таким длинным, что от них ложится тень на бледные щеки.
Но самым необъяснимым и невозможным было ясное осознание того, что лишись она внезапно всей своей чудесной силы, столь восхищавшей его, будь она не чудовищем, не демоном, не ведьмой, а просто тощей, злонравной девчонкой – он не перестанет любить ее.
Это было чудом, поразившим его сильнее всех молний.
Он всегда относился к женщинам с некоторым пренебрежением. Он не переносил слабости (как другие не переносят вида пауков или гадюк), а женщины были воплощением слабости. Infirmior vasa. Слабость и делала их лицемерными, коварными, алчными. Надоедливыми. Но ей – о, ей он простил бы даже слабость.
Необъяснимо и невозможно.
Он был смущен. Обескуражен. Счастлив?
Семь лет не выпускал он из рук оружия, семь лет жил войной, непреклонно стремясь к победе, ведомый только долгом. Ничто не могло затронуть его каменного сердца, пошатнуть его волю – ни страх, ни лесть, ни зависть, ни похоть, ни алчность, и даже власти он не жаждал, а только истины и свободы (но и на это больших надежд не возлагал). А из всех желаний одолевало его по временам только одно: чтобы нынешний день кончился, а новый никогда не начинался.
И вот его каменное сердце трепещет, будто лист на ветру, и железная воля впервые изменяет ему, и он, кто никогда не сдавался, взиравший без страха в лицо смерти сотни раз, сдается любви. Увы, любовь нельзя укротить, сильна она и прекрасна, как львица в пустыне,