— Но Серафима Владимировна, — пролепетал Володя, оглушенный, увлеченный и до глубины души своей тронутый порывистым потоком этих неожиданных признаний, — надеюсь, вы не думаете, что я…
— Вы… вы — единственный порядочный человек, бывающий у нас… Вы!.. m-r Вольдемар! я моложе вас на три года… Но восемнадцатилетняя девушка богаче опытом и старше сердцем, чем даже двадцатисемилетний мужчина, а вам всего двадцать один год… Значит, я много старше вас. Позвольте мне дать вам совет: оставьте нас, не ходите к нам! Себе вы принесете огромную пользу, — к вам, по крайней мере, ничего не пристанет от нашей гнилой, пошлой среды, и вы надолго еще можете остаться тем же хорошим, чистым… милым, как теперь.
— Серафима Владимировна!..
— И мне будет польза. Я обречена… я — жертва, подавленная судьбой… Мне остается одна надежда: забыться, отупеть, утонуть, с закрытыми глазами в той тине, где барахтаются все наши и откуда мне тоже нет ни выхода, ни спасения!.. А тут является человек… напоминает, что есть за стенами твоего грязного острога жизнь — светлая, деятельная, разумная… Ах, Владимир Александрович! Владимир Александрович!..
Как ни робок был Владимир Александрович, но понял это приглашение объясниться в любви. Язык его прилип к гортани и уста изсохли… Слова «я люблю вас» казались ему тяжелыми, как вся тяга земная, хотя сказать их очень хотелось. Конфуз и увлечение поборолись малую толику, и увлечение победило: роковая фраза была сказана. В старых романах про такие минуты писывали: «море блаженства охватило влюбленных».
Когда Володя вынырнул из моря блаженства настолько, чтобы понимать, что он говорит, думает и делает, он стоял на коленях, немилосердно пачкая свои светлые панталоны и весьма огорчая такой позицией черного жучка, придавленного влюбленным в стремительном коленопреклонении. Жучок пошевелил щупальцами и умер…
— Встаньте! — сказала Серафима. — Вы неосторожны… Нас могли видеть…
Володя забормотал о своей готовности быть рыцарем Серафимы, хотя бы целый свет пришел смотреть, как он, Владимир Ратомский, стоит на коленях. Затем заявил о непременном намерении вырвать свою красавицу из неподходящей ее уму и прелестям среды, быть ее вечным заступником и другом… Еще мгновение, и он сделал бы формальное предложение, потому что в уме его уже зазвенели стихи:
И в дом мой смело и свободно
Хозяйкой полною войди…
Но судьба была за мамашу Володи (она, бедная, и не предчувствовала в эту минуту, что за спектакль разыгрывается в парке при благосклонном участии ее любимца) и против союза любящих сердец. Серафима внезапно сняла с головы Володи руку, которою ласкала его волосы, и — с изменившимся, злым лицом — сказала:
— Квятковский идет…
Интересный потомок великого человека действительно блуждал вдоль развалин дворца, не без любопытства заглядывая в его двери и читая на косяках надписи, оставленные досужими посетителями.
— Ради Бога… уйди… — шептала Серафима. — Он сейчас подойдет к нам… начнутся пошлости… а я не хочу, чтобы после нашего чудесного объяснения ты принял участие в разговоре с этим шутом… Уйди!..
И, получив быстрый поцелуй, Володя очутился, сам не зная, как это он успел так скоро, за недалекою купою жимолости как раз в то время, когда издалека раздался голос подходящего Квятковского:
— А! одинокая Мальвина! А куда же юркнул ваш трубадур?
Володе очень захотелось вернуться и намять бока Квятковскому за трубадура, но он вспомнил просьбу Серафимы и ушел в глубь парка. В каком-то сладком угаре бродил он под зелеными сводами аллей, ни о чем определенно не думая. Над прудом ему захотелось плакать, потом он, ни с того ни с сего, затянул оперную арию, а по одной аллее, убедившись, что свидетелей нет, даже проскакал на одной ножке… «Жаль, нет друга, с кем бы поделиться своим счастьем», — думал он. Так бродил он с полчаса, пока наконец его не потянуло домой. Он баловался стишками, и в голове у него назрело стихотвореньице, навеянное объяснением, как ему казалось, совсем во вкусе «лирического интермеццо» Гейне, его любимого поэта.
Завидев издали знакомую скамью под дубом, Володя остановился в изумлении: Серафима и Квятковский не закончили еще разговора и спорили не слишком громкими, но возбужденными голосами, глядя друг на друга злыми глазами. Серафима раскраснелась, Квятковский был зелен, как гимназист, выкуривший первую папиросу. Володя, скрытый от них кустами, хотел было подойти, но одно словцо Серафимы заставило его застыть на месте: он явственно слышал, как его возлюбленная сказала Квятковскому «ты»…
— Прекрасно, прекрасно ведешь ты свои дела! — грубо говорил Квятковский, — le roi est mort, vive le roi…[18] Меня в чистую отставку, трубадура — к отбыванию воинской повинности…
— Тебе-то что? — со злостью перебила Серафима. — Ревновать тоже вздумал!
— Ревновать? тебя? Симка! ты забываться начинаешь… Тебя ревновать!.. пхе!..
— Так зачем же эта сцена?
— А затем, что мне жаль…
— Кого это?
— Мальчика этого, Ратомского, вот кого!
— Скажите!
— Да, жаль. Мне — что! Если ты мне дашь отставку, я только тебе ручкой «мерси» сделаю: рублей сто, а то и полтораста в месяц — в кармане. Конфекты и подарунки эти кусаются. Да и взаймы вы слишком часто просите: и ты, и Виктор, и полковник…
— Как это вежливо! Вам жалко?
— Жалко. Я бумажек сам не делаю. Государственных придерживаюсь, а оне — вещь, кельк шоз… Так-то! И мальчишку этого запутать я тебе не позволю. Он мне нравится. В третий раз я его вижу, а симпатию получил. Да. Он не нам чета. Не пропащий. В нем Божья искра теплится. Настоящий юноша, не старик восемнадцати лет. Энтузиаст, мягкий сердцем, застенчивый, не дурак, читать любит, стихи, говорят, пишет, убеждения есть… Из него может хороший человек выйти. А я тебя знаю: тебе лишь бы замуж выйти, а кого ты этим погубишь — тебе всё равно. Не будь я женат, ты и меня бы, пожалуй, окрутила, даром что я прожженая душа; скушать этого младенца тебе — что стакан воды выпить…
— Ну, хорошо… дальше что?
— А то, что уймись. Нечего тебе смущать порядочного человека. Тебе сентиментальные беседы трын-трава: по шаблону, из романов жаришь, — язык болтает, голова не знает; а ему это жутко придется. Я кое-что о Ратомских знаю. Хорошая семья, с душой. Тебе туда нечего лезть… Если же я тебе так наскучил, ты пококетничай с Рутинцевым: сам помогу! Мне таких телят не жаль, хоть и жени его, пожалуй! Ратомскому до свадьбы еще нужно молоко обсушить на губах, вырасти и поучиться лет десять. Да и тогда ему не такая жена будет нужна.
— Какая же, позвольте узнать?
— Во-первых, молодая. Тебе сколько годков? Мне двадцать восемь, а ведь ты старше меня. Во-вторых, — честная.
— Мужик!
— Ну, не ругаться! Я не трубадур — и ответить могу.
— Вы думаете, вам пройдет даром эта сцена?
— Имею твердую уверенность.
— За меня есть кому заступиться!
— Дуэль? Хоть на пушках! Только с кем? Полковник не пойдет: кто же без него Констана с Лором рассудит, папу к месту определит и Бисмарково счастье составит? Виктор упадет в обморок от одной мысли убить последнего гражданина Российской империи, кредитующего его синенькими без отдачи. Остается Ратомский… Его натравливать на меня не советую: не удастся.
— Посмотрим!
— То есть натравить-то ты его натравишь, но — берегись! Я его мигом образумлю. Ведь ты не признаешься ему, что ты вовсе не ангел красоты, доброты и невинности, а просто дачная Реббекка Шарп — авантюристка, готовая выйти за кого угодно в возрасте от восемнадцати до восьмидесяти лет, лишь бы прикрыть приличным именем некоторые грешки прошлого?
— И вам не стыдно укорять меня? вам?.. — презрительно подчеркнула Серафима.
— Ничуть не стыдно. Я — для тебя был только одним из малых сих… Мне тебя два года тому назад так и рекомендовали: вот, примите к сведению, барышня, которая никаких ухаживаний не пугается… А рекомендовал Горелин, лицеист; тебе эта фамилия известна. Я у него твою карточку видел… с надписью выразительной. Про меня, Горелина и его предшественников ты, конечно, Ратомскому не скажешь. Следовательно, чтобы натравить его на меня, тебе придется что-нибудь налгать. Смотри! у меня твои письма есть: они такую о тебе правду порасскажут, что хуже всякой лжи.
— Вы способны открыть тайну женщины?
— Если меня берут за шиворот, — очень способен.
— Как вы подлы!
— Зато ты как честна!..
— Да наконец скажи, пожалуйста, — заговорила Серафима уже другим, значительно пониженным тоном, — что с тобою? Откуда это донкихотство… рыцарство без страха и упрека? Совсем к тебе не пристало даже!
— У меня душа есть.
— Душа?!
— Да, душа. Ново для тебя? Х-ха!.. Что я шелопай, — знаю; может быть, даже и негодяй, но у меня есть душа. Ты в зверинцах бывала? Кормление диких зверей видала? Знаешь, как удав кролика хапает?
— Ну… видала…
— Занятно?
— К чему все это? — досадливо возразила Серафима.
— Нет, скажи: занятно?
— Очень.
— Видишь, даже очень… А у меня от этой занятности истерика сделалась, и чуть-чуть я не попал в участок, потому что полез бить этого самого звериного кормителя.
— Пьяный?
— Трезвый.
— Чувствителен слишком.
— Да, чувствительней тебя… а пожалуй, и большинства вашей сестры, женщин. Про женскую чувствительность — только так, пустая молва идет; на самом-то деле у вас не нервы, а вервие простое. Теперь это и наукой доказано. На ваших нервах давиться можно.
— Значит, я — удав, а твой Ратомский — кролик?
— Voila tout[19]. Когда я увидал из дворца всю эту вашу нежную сцену, меня схватило за горло как раз тою же хваткой, что в зверинце… Скверное у тебя лицо было!
— Это, однако, даже лестно для меня, что ты меня считаешь такой опасной…
— Для кроликов.
Серафима Владимировна гневно передернула плечами и встала со скамьи.