Главным оператором перехода к более сложным идейным диалогам «Отцов и детей» и далее, к мощному разноязычию «Дыма» – целой ярмарки осмеиваемых идеологий, – на наш взгляд, послужил роман «Накануне», писавшийся в самом конце 1850-х. В этом романе перед нами, вдобавок к почти нейтрально-лояльному «всезнающему рассказчику», налицо как бы второй источник нарратива, умница и пересмешник, скульптор Шубин. Вместо агрессивного малокультурного антагониста Пигасова или носителя ложной, поверхностной культуры Паншина в роли альтернативного повествователя здесь выступает персонаж интеллигентный, культурно солидарный с рассказчиком, но гораздо более субъективный и ядовитый на язык – наподобие Лежнева, только моложе, острее и веселее. В раннем варианте весь роман вообще излагался от лица Шубина, имея вид его дневника: и в окончательном варианте большая часть «русских» глав «Накануне» рассказывается с помощью переклички авторского и шубинского слова: одни и те же темы то лирически возвышаются в элегической речи рассказчика, то снижаются в остроумной и гибкой болтовне персонажа. Шубину с его интимным и парадоксальным взглядом на вещи удивительно удачно подошла роль «резонера» романа, что позволило внедрить неформальность, неожиданность, импровизацию и, что немаловажно, хулу как принципы рассказа.
Миры, которые сталкиваются в «Накануне», страшно далеки друг от друга. Здесь сюжет составляет романтический материал, история женской влюбленности, описанная, однако, с «реалистической» психологической подробностью. В сюжет вплетены две главные фигуры, которые должны нести современные «тенденции» – идею национального освобождения и идею женской эмансипации. Обе эти фигуры, описанные так же «реалистично» и озабоченные идейной «злобой дня», тем не менее наводят на отчетливые мифопоэтические ассоциации и подчиняются законам явно романтическим – законам «рока» и «возмездия». Драма эта разыгрывается на мелкобытовом семейном и, шире, московском фоне, изображенном сатирически в приемах натурализма, часто с прямыми отсылками к гоголевским текстам. Отсюда действие переносится в Венецию, на международный исторический простор, данный и в фактологии, и в пародии (монолог Лупоярова). Венецианский эпизод мобилизует все изобразительные силы автора, создавшего удивительный сплав: здесь и романтизм, и реалистическое письмо, а временами – импрессионизм.
Роман синтезирует все эти далекие друг от друга художественные миры, растворяя их в роскошном многообразии русской речи. Можно сказать, что именно в изображении русской интеллигентной речевой стихии автор достигает реализма в его высшем понимании – то есть множественности представлений о мире, явленных в слове, – социальной и культурной многоголосицы, воспетой Бахтиным[71]. Тут и шубинские программные разговоры об искусстве, изысканно-просторечные и даже профессионально-жаргонные, тут и вечные перебранки с Берсеневым, порой только с виду шутливые, как часто бывает между друзьями (или «друзьями»), а на деле довольно агрессивные, и злое сплетничанье; тут и напряженная риторика Инсарова, и шокирующие, «экстремистские» реплики Елены, и фальшивые словоизлияния Стахова-отца, и редкие, да меткие, пронзительно правдивые фразы матери Елены, и косноязычие Увара Ивановича, и язык жестов. И особенно любимые писателем иррациональные речевые ситуации – бред, недосказанность, а часто и откровенная заумь.
Не «Дворянское гнездо», отразившее возвращение писателя в Россию незадолго до начала новых веяний, и не «Отцы и дети», описывающие пореформенную ломку, а именно «Накануне» являет собой тургеневскую реакцию на предреформенное оживление. В «Накануне» языковая лава еще свежа и не затвердела.
Неологизмы. Отец Берсенева пытается просвещать преподавательский состав пансиона, где воспитывается его сын: «надзиратели также тяготились незваным гостем: он то и дело приносил им какие-то, по их словам, премудреные книги о воспитании» (3, 48). Уважительное «премудрые» здесь слилось с пренебрежительным «мудреные».
Другой пример: Берсенев призывает, на немецкий лад, к сочувствию, к эмпатии, а Шубин иронизирует по его поводу: «– Эх ты, сочувственник! – брякнул Шубин и сам засмеялся новоизобретенному слову» (3, 10).
Хула и брань. Проследим, как именно «играет» в романе «агрессивное слово». Это в первую очередь слово Шубина – неловкого Берсенева он дразнит: «А то ты принял теперь какую-то псевдоклассическую позу, ни дать ни взять танцовщица в балете, когда она облокачивается на картонный утес» (3, 8). О матери Елены, которая его приютила и кормит, он говорит: «она же моя благодетельница; но ведь она курица». О компаньонке Елены Зое он выражается весьма откровенно: «Конечно, – перебил ее Шубин, – она хорошенькая, очень хорошенькая; я уверен, что всякий прохожий, взглянув на нее, непременно должен подумать: вот бы с кем отлично… польку протанцевать; я также уверен, что она это знает и что это ей приятно… К чему же эти стыдливые ужимки, эта скромность?» (3, 22). Он страшно обижается на Елену, которая дает ему понять, что он под стать не ей, а Зое: «– Вы хотите сказать, – продолжал запальчиво Шубин, – что я не стою другого общества, что я ей под пару, что я так же пуст, и вздорен, и мелок, как эта сладковатая немочка? Не так ли-с?» (3, 24). И бранит «эти свежие, пошлые щечки». Над Берсеневым, который, как думает Шубин, успел в какой-то момент стать его счастливым соперником в завоевании Елены, он издевается: «а ты существо серьезное, ты нравственно и физически опрятная личность, ты… постой, я не кончил, ты добросовестно-умеренный энтузиаст, истый представитель тех жрецов науки, которыми, – нет, не которыми, – коими столь справедливо гордится класс среднего русского дворянства!» (3, 28).
Хам Стахов оскорбляет Шубина: «Впрочем, я охотно вас прощаю, потому что, вы знаете, я невзыскательный человек». Но тот находит способ быстро поставить его на место: «– О, это не подвержено никакому сомнению! – промолвил Шубин».
Косному Увару Ивановичу он адресует выражения иронического восторга, пародирующие консервативную славянофильскую риторику: «– Ах вы, представитель хорового начала, – воскликнул он, – черноземная вы сила, фундамент вы общественного здания! стихийный вы человек, почтенный витязь» (3, 43).
Шубин способен и на самоиронию: «Благоразумные мальчики так гуляют по воскресеньям»; порой его горечь и агрессия оказывается направленной на него самого: так, отвергнутый, он твердит «Мир моему праху!». Ревнуя, он сообщает Берсеневу, теперь товарищу по несчастью, в духе бранчивой откровенности: «„Мы будем, братец, в резерве, как некие ветераны <…> – Там теперь Болгария“, – прибавил он, показав бровями на Елену» (3, 68).
Пересказывая беседу с Инсаровым дамам, Шубин аранжирует ее в ироническом ключе, упоминая «непонятного, но великого Венелина», «здоровье болгарского короля Крума, Хрума или Хрома, жившего чуть не в Адамовы времена». В ответ на попытку Инсарова вернуть разговор в нейтральное русло Шубин хулиганит:
– В девятом столетии, – поправил его Инсаров.
– В девятом столетии? – воскликнул Шубин. – О, какое счастье! (3, 55–56).
В отсутствие Инсарова он не скрывает юмористического к нему отношения как к претенденту на роль современного «героя» (в это время Елена ищет «героев» в духе Карлейля и его культа героев – это как раз середина века). Герой для него возможен только в смысле доисторическом, примитивном – гомеровском или лубочном: «Ирой Инсаров сейчас сюда пожалует!» Раздраженный преувеличенным, как он считает, интересом к Инсарову, он грубит:
– Господин Инсаров молод? – спросила Зоя.
– Ему сто сорок четыре года, – отвечал с досадой Шубин (3, 57).
Но самую резкую агрессию он направляет на мучительно им ощущаемую человеческую ущербность русского общества – таким болезненным контрастом оно выглядит на фоне европейских освободительных настроений, создающих новый, совсем иной тип личности…
Нет еще у нас никого, нет людей, куда ни посмотри. Все – либо мелюзга, грызуны, гамлетики, самоеды, либо темнота и глушь подземная, либо толкачи, из пустого в порожнее переливатели да палки барабанные! А то вот еще какие бывают: до позорной тонкости самих себя изучили, щупают беспрестанно пульс каждому своему ощущению и докладывают самим себе: вот что я, мол, чувствую, вот что я думаю. Полезное, дельное занятие! Нет, кабы были между нами путные люди, не ушла бы от нас эта девушка, эта чуткая душа, не ускользнула бы, как рыба в воду! (3, 139).
Очаровательное легкомыслие Шубина приносит ему счастливые выражения и удачные каламбуры: «стоит только турок вытурить, велика штука!» (3, 59).
Помимо Шубина, агрессивная сверхвыразительность попадает и в речь других персонажей, например Анны Николаевны Стаховой, восклицающей в шоке от перемены, произошедшей с Инсаровым: «Боже мой, болгар, умирающий, голос как из бочки, глаза как лукошко, скелет скелетом, сюртук на нем с чужого плеча, желт как пупавка – и она его жена, она его любит… да это сон какой-то…» (3, 143). И даже в авторский нарратив затесалось несколько подобных выражений, например «неблаговидный лакей» – притом что по-русски неблаговидным может быть только предлог, – или «один уже совершенно чирый немец» (в смысле «налившийся») в сцене скандала в Царицыне.
Косноязычие и оборванная речь. Именно в «Накануне» Тургенев вводит и иррациональные речевые элементы: косноязычие (у Увара Ивановича) или его фразы, часто имеющие эффект если не абсурда, то загадки, то есть неочевидного смысла. Увар косноязычен, толст, медлителен и ведет растительное существование. И обычная-то коммуникация его односложна, но тяжелее всего ему интеллектуальное усилие: «…и только в затруднительных случаях, то есть всякий раз, когда ему приходилось выразить какое-либо мнение, судорожно двигал пальцами правой руки по воздуху, сперва от большого пальца к мизинцу, потом от мизинца к большому пальцу, с трудом приговаривая: „Надо бы… как-нибудь, того…“» (3, 38–39). Когда на прогулке в Царицыне Инсаров бойцовским приемом посрамил пристававшего к девушкам немца, бросив его в пруд,