Игра в классики. Русская проза XIX–XX веков — страница 34 из 55

Если деятельная бабушка Марфа – «Марфа», кто же здесь «Мария»? Уж точно не Нина Ивановна. Это Надя, которая встречает «пророка» – лжехриста Сашу и верит ему. Весь облик Саши проникнут религиозными коннотациями: от уже знакомого нам учительного жеста указующими перстами до речи, обещающей конец мира и Царство Божие на земле и пересыпанной окрошкой из евангельских цитат.

Джексон считал, что напрасно Вересаев возражал Чехову, будто не так уходят в революцию[252]. Именно такие, как Надя, с сияющими глазами, как бы загипнотизированные очередным лжепророком, в экстазе переворачивают свою и чужую жизнь ради очередного утопического миража, слепо повторяя «теорию», но не думая о последствиях: есть единое на потребу, «все остальное не важно». Джексон доказывает, что для ответственного взрослого человека важно именно «все остальное» – однако ни Надя, ни Саша такими людьми не являются.

Надя совершенно не похожа на бабушку – она не привязывается к людям и легко от них отказывается. На последнем этапе рассказа главным предметом показа и становится психологическая гибкость героини, поразительно, пугающе легко приспосабливающейся к новым ситуациям и ценностям и отрекающейся от человеческих связей. В следующем истинно гениальном пассаже впервые показано, как работает эта «новая» психика, – пока еще в оптимистическом ключе:

Прощай, город! И все ей вдруг припомнилось: и Андрей, и его отец, и новая квартира, и нагая дама с вазой; и все это уже не пугало, не тяготило, а было наивно, мелко и уходило все назад и назад. А когда сели в вагон и поезд тронулся, то все это прошлое, такое большое и серьезное, сжалось в комочек, и разворачивалось громадное, широкое будущее, которое до сих пор было так мало заметно.

Первым намеком на потенциальную бесчеловечность такой психики служит сцена в начале рассказа, когда Саша идет рядом с Надей, и ей вдруг становится неловко рядом с бедным, обтрепанным больным: «Она, высокая, красивая, стройная, казалась теперь рядом с ним очень здоровой и нарядной; она чувствовала это, и ей было жаль его и почему-то неловко».

Когда Надя возвращается домой на каникулы, проездом в Москве она встречает Сашу, о котором «думала» (что у нее означает, как читатель уже знает, «думала неотступно»). В рассказе остается глухая неопределенность вокруг вопроса, имеет ли место влюбленность Саши в Надю (вроде бы не зря он хочет уехать раньше, возможно, чтобы не присутствовать на ее свадьбе, – но никаких признаков чувства не проявляет; это понятно, ведь он тяжело болен). Неопределенность также окутывает вопрос, есть ли у Нади ответные чувства к нему. Вспомним – он ей с самого начала рисуется «все-таки красивым», несмотря на болезнь и бедность, потом она исподволь понимает, что в нем много прекрасного, когда он ее берется увезти, она уже смотрит на него влюбленно, а в поезде «готова на все». Но при новой встрече Саша – вернее, то, как она его теперь воспринимает, – ее разочаровывает: «Вид у него был нездоровый, замученный, он и постарел, и похудел, и все покашливал. И почему-то показался он Наде серым, провинциальным».

Описывается грязь и неустроенность его пристанища – той самой литографии, где он работает. Чехов заглядывает во внутреннюю речь Нади: вот фраза, которая должна пролить какой-то свет на ее отношение к Саше:

И тут было видно по всему, что личную жизнь свою Саша устроил неряшливо, жил как придется, с полным презрением к удобствам, и если бы кто-нибудь заговорил с ним об его личном счастье, об его личной жизни, о любви к нему, то он бы ничего не понял и только бы засмеялся.

Этот кто-нибудь – Надя. Возможно, она ожидала, что в ней проснется прошлогодняя «влюбленность». Но ужасная обстановка, в которой он ее встречает, дает ей повод свалить собственное охлаждение на самого Сашу: с таким не заговоришь «о любви к нему» – не потому, что этой любви нет, а потому, что он не поймет, засмеется, он на себя рукой махнул, у него вообще нет личной жизни и т. п. Вместо того она (бестактно) изображает участие – то есть бранит его за то, что он болен и не лечится, – и плачет, но не столько от жалости к нему, сколько «оттого, что Саша уже не казался ей таким новым, интеллигентным, интересным, как был в прошлом году», то есть от жалости к самой себе ввиду этой потери. Наверное, Саша ждет другого, не медицинского участия. Надя прекрасно это знает и, явно чувствуя некоторую вину, пытается отболтаться, но все же проговаривается: ее тирада насквозь эгоцентрична – она говорит только о себе самой, о том, что он для нее сделал, кто он теперь для нее, и т. д.

Я бы не знаю что сделала, чтобы вы не были так бледны и худы (ср. ее готовность «на все» в сцене отъезда). Я вам так обязана! Вы не можете даже представить себе, как много вы сделали для меня, мой хороший Саша! В сущности для меня вы теперь самый близкий, самый родной человек.

Оказывается, она бы «не знаю что [для него] сделала» не потому, что любит, а потому, что «так ему обязана». Она называет его «мой», как раньше говорила «мой Андрей», однако привешивает сюда же слово «хороший», которое звучит покровительственно и сразу устанавливает дистанцию. А слово «в сущности» – вероятно, петербургское усвоенное ею словцо – сигналит о том, что она не прочь акцентировать свое культурное преимущество. В продолжение встречи она мысленно сравнивает Сашу со своим новым петербургским окружением, и он еще более проигрывает:

Теперь, после того как Надя провела зиму в Петербурге, от Саши, от его слов, от улыбки и от всей его фигуры веяло чем-то отжитым, старомодным, давно спетым и, быть может, уже ушедшим в могилу.

«Его песенка спета» – она его для себя уже похоронила. Летом в дом Шуминых приходит письмо, что Саша, путешествуя по Волге, заболел,

потерял голос и уже две недели лежит в больнице. Она поняла, что это значит, и предчувствие, похожее на уверенность, овладело ею. И ей было неприятно, что это предчувствие и мысли о Саше не волновали ее так, как раньше. Ей страстно хотелось жить, хотелось в Петербург, и знакомство с Сашей представлялось уже милым, но далеким, далеким прошлым!

Он не только списан, но и сдан в архив.

В этот момент у читателя проскальзывает кощунственное подозрение. Чахоточный на терминальной стадии, а рядом с ним спутница – красивая, здоровая, ей хочется жить, и неловко за этот контраст, и она заботится о нем и журит, но все больше издали, а приезжает все реже… Не описывается ли здесь женская, слишком женская психика, знакомая автору по Ольге Книппер, которая была женщиной эгоцентричной, жадной до жизни? Мы знаем, что как раз в это время, в начале 1903 года, он почувствовал, что несчастлив в браке.

Сходные сдвиги после года, проведенного в Петербурге, происходят с Надиным восприятием дома и домашних. Здесь ее отрицательная мотивация еще сильнее. Чехов подчеркивает, что она старается вытеснить чувство вины перед близкими за то зло, что ее скандальный побег причинил им; автор показывает, как ее сознание обходит или минимализирует эту тему:

Прошла осень, за ней прошла зима. Надя уже сильно тосковала и каждый день думала о матери и о бабушке, думала о Саше. Письма из дому приходили тихие, добрые, и, казалось, все уже было прощено и забыто.

Здесь обращает на себя внимание коварное «казалось». В Москве Надя рассказывает Саше – соучастнику ее «преступления»:

– Ничего, все обошлось благополучно, – рассказывала Надя торопливо. – Мама приезжала ко мне осенью в Петербург, говорила, что бабушка не сердится, а только все ходит в мою комнату и крестит стены.

Как по-детски звучит это «обошлось» и «не сердится»! Бабушка, как видим, проявляет не предрассудки, а редкую проницательность, если учесть активность бесовских «басов» в роковую ночь перед побегом.

Когда Надя приезжает на летние каникулы в город, тема вины, погубленной жизни близких встает в полный рост; в конце концов мотив плача, подготовленный многократными упоминаниями того, как плачут бабушка, Нина Ивановна и Надя, доходит до кульминации: бабушка и мать плачут при встрече с ней, бабушка обхватывает ее и не хочет отпускать, мать дрожит всем телом, плачет и Надя. «Потом сидели и молча плакали»:

Видно было, что и бабушка и мать чувствовали, что прошлое потеряно навсегда и безвозвратно: нет уже ни положения в обществе, ни прежней чести, ни права приглашать к себе в гости; так бывает, когда среди легкой, беззаботной жизни вдруг нагрянет ночью полиция, сделает обыск, и хозяин дома, окажется, растратил, подделал, – и прощай тогда навеки легкая, беззаботная жизнь!

Жизнь матери и бабки погублена безвозвратно. Они «не выходили на улицу из страха, чтобы им не встретились отец Андрей или Андрей Андреич». Виновата во всем Надя, но ее реакция на это неизбывное чувство вины – «уценка» родного города: улицы показались ей «очень широкими, а дома маленькими, приплюснутыми», потом ей кажется, что «все дома точно пылью покрыты», то есть безнадежно принадлежат прошлому, и наконец он начинает ее угнетать: «потолки в комнатах, казалось, становились все ниже и ниже». Вскоре она выносит городу приговор – он «отжил», и она мысленно готовит его к апокалиптическому концу:

Надя ходила по саду, по улице, глядела на дома, на серые заборы, и ей казалось, что в городе все давно уже состарилось, отжило и все только ждет не то конца, не то начала чего-то молодого, свежего.

Надя должна отомстить за то, что здесь она никогда не перестанет чувствовать себя виноватой. Город олицетворяет тот порядок вещей, который никогда не одобрит побега героини, купившей себе свободу ценой счастья близких. Поскольку она подхватывает выпавшее из рук Саши знамя Апокалипсиса, ее позицию в концовке рассказа тоже нужно воспринимать как религиозную. То есть весь сюжет словно бы нанизан ни ось сменяющих друг друга в одной семье религиозных типов – так что можно представить его как своего рода описание «многообразия религиозного опыта», если вспомнить название эпохальной книги Уильяма Джеймса.